Еще немного депрессивных выдержек из
дневника Чуковского.
* * *
Вот и Новый Год. 12 часов 1923 года. Вчера у нас обедал Бенедикт Лившиц. Я весь день редактировал Joseph'a Conrad'а, так как денег нет ниоткуда, Клячко не едет, не везет гонорара за мои детские книги. Очень устал, лег в 7 часов, т. е. поступил очень невежливо по отношению к Лившицу, моему гостю. Проснулся внезапно, побежал посмотреть на часы; вижу: 12 часов ровно. Через минуты две после того, как я встал, грохнула пушка, зазвонили в церкви. Новый Год. Я снова засяду за Конрада, – вот только доем булочку, которую купил вчера у Беца.
1922 год был ужасный год для меня, год всевозможных банкротств, провалов, унижений, обид и болезней. Я чувствовал, что черствею, перестаю верить в жизнь, и что единственное мое спасение – труд. И как я работал! Чего я только не делал! С тоскою, почти со слезами писал "Мойдодыра". Побитый – писал "Тараканище". Переделал совершенно, в корень свои некрасовские книжки, а также "Футуристов", "Уайльда", "Уитмэна". Основал "Современный Запад" – сам своей рукой написал почти всю Хронику 1-го номера, доставал для него газеты, журналы – перевел "Королей и капусту", перевел Синга,– о, сколько энергии, даром истраченной, без цели, без плана! И ни одного друга! Даже просто ни одного доброжелателя! Всюду когти, зубы, клыки, рога!
И все же я почему-то люблю 1922 год. Я привязался в этом году к Мурке, меня не так мучили бессонницы, я стал работать с большей легкостью – спасибо старому году! Сейчас, например, я сижу один и встречаю новый год с пером в руке, но не горюю: мне мое перо очень дорого – лампа, чернильница, – и сейчас на столе у меня моя милая "Энциклопедия Британника", которую я так нежно люблю. Сколько знаний она мне дала, как она успокоительна и ласкова. Ну, пора мне приниматься за Синга, нужно же наконец написать о нем статью!
* * *
Подарки у меня ко дню рождения такие. Боба пропал без вести. Последнее письмо от него – 4 октября прошлого года из-под Вязьмы. Коля – в Ленинграде. С поврежденной ногой, на самом опасном фронте. Коля стал бездомным: его квартиру разбомбили. У меня, очевидно, сгорела в Переделкине вся моя дача – со всей библиотекой, которую я собирал всю жизнь. И с такими картами на руках я должен писать веселую победную сказку.
* * *
Вчера черт меня дернул к Белицким. Там я познакомился с черноволосой и тощей Спесивцевой, балериной, – нынешней женой Каплуна. Был Борис Каплун – в желтых сапогах, – очень милый. Он бренчал на пьянино, скучал и жаждал развлечений. – Не поехать ли в крематорий? – сказал он, как прежде говорили: "Не поехать ли к “Кюба” или в “Виллу Родэ”"? – А покойники есть? – спросил кто-то. – Сейчас узнаю. – Созвонились с крематорием, и оказалось, что, на наше счастье, есть девять покойников. – Едем! – крикнул Каплун. Поехал один я да Спесивцева, остальные отказались.
Я предложил поехать за Колей в Дом Искусств. Поехали. Коля – в жару, он бегал на лыжах в Удельную, простудился – и лежит. Я взял Лиду, она надела два пальто, и мы двинулись. Мотор чудесный. Прохожие так и шарахались. Правил Борис Каплун. Через 20 минут мы были в бывших банях, преобразованных по мановению Каплуна в крематорий. Опять архитектор, взятый из арестантских рот, задавивший какого-то старика и воздвигший для Каплуна крематорий, почтительно показывает здание; здание недоделанное, но претензии видны колоссальные. Нужно оголтелое здание преобразовать в изящное и грациозное. Баня кое-где облицована мрамором, но тем убийственнее торчат кирпичи. Для того чтобы сделать потолки сводчатыми, устроены арки – из... из... дерева, которое затянуто лучиной. Стоит перегореть проводам – и весь крематорий в пламени.
Каплун ехал туда как в театр и с аппетитом стал водить нас по этим исковерканным залам, имеющим довольно сифилитический вид. И все кругом вообще сифилитическое: мрачные, каторжные лица с выражением застарелой зубной боли мрачно цепенеют у стен. К досаде пикникующего комиссара, печь оказалась не в порядке: соскочила какая-то гайка. Послали за спецом Виноградовым, но он оказался в кинематографе. В печи отверстие, затянутое слюдой, – там видно беловатое пламя – вернее, пары напускаемого в печь газа.
Мы смеемся, никакого пиетета. Торжественности ни малейшей. Все голо и откровенно. Ни религия, ни поэзия, ни даже простая учтивость не скрашивает места сожжения. Революция отняла прежние обряды и декорумы и не дала своих. Все в шапках, курят, говорят о трупах, как о псах. Я пошел со Спесивцевой в мертвецкую. Мы открыли один гроб (всех гробов было 9). Там лежал – пятками к нам – какой-то оранжевого цвета мужчина, совершенно голый, без малейшей тряпочки, только на ноге его белела записка "Попов, умер тогда-то". – Странно, что записка! – говорил впоследствии Каплун. – Обыкновенно делают проще: плюнут на пятку и пишут чернильным карандашом фамилию.
В самом деле: что за церемонии! У меня все время было чувство, что церемоний вообще никаких не осталось, все начистоту, откровенно. Кому какое дело, как зовут ту ненужную падаль, которую сейчас сунут в печь. Сгорела бы поскорее – вот и все. Но падаль, как назло, не горела. Печь была советская, инженеры были советские, покойники были советские – все в разладе, кое-как, еле-еле. Печь была холодная, комиссар торопился уехать. – Скоро ли? Поскорее, пожалуйста. – Еще 20 минут! – повторял каждый час комиссар. Печь остыла совсем. Сифилитики двигались как полумертвые.
Но для развлечения гроб приволокли раньше времени. В гробу лежал коричневый, как индус, хорошенький юноша красноармеец, с обнаженными зубами, как будто смеющийся, с распоротым животом, по фамилии Грачев. (Перед этим мы смотрели на какую-то умершую старушку – прикрытую кисеей – синюю, как синие чернила.) Долго и канительно возились сифилитики с газом. Наконец молодой строитель печи крикнул: – Накладывай! – похоронщики в белых балахонах схватились за огромные железные щипцы, висящие с потолка на цепи, и, неуклюже ворочая ими и чуть не съездив по физиономиям всех присутствующих, возложили на них вихляющийся гроб и сунули в печь, разобрав предварительно кирпичи у заслонки.
Смеющийся Грачев очутился в огне. Сквозь отверстие было видно, как горит его гроб – медленно (печь совсем холодная), как весело и гостеприимно встретило его пламя. Пустили газу – и дело пошло еще веселее. Комиссар был вполне доволен: особенно понравилось всем, что из гроба вдруг высунулась рука мертвеца и поднялась вверх – "Рука! рука! смотрите, рука!" – потом сжигаемый весь почернел, из индуса сделался негром, и из его глаз поднялись хорошенькие голубые огоньки. "Горит мозг!" – сказал архитектор.
Рабочие толпились вокруг. Мы по очереди заглядывали в щелочку и с аппетитом говорили друг другу: "раскололся череп", "загорелись легкие", вежливо уступая дамам первое место. Гуляя по окрестным комнатам, я со Спесивцевой незадолго до того нашел в углу... свалку человеческих костей. "Летом мы устроим удобрение!" – потирал инженер руки. Я взял кость в карман - и, приехав домой, показал Наталье (служанке – пояснение В.П.). Не захотела смотреть. "Грешно!" – и смотрела на меня с неодобрением.
Инженер рассказывал, что его дети играют в крематорий. Стул – это печь, девочка – покойник. А мальчик подлетит к печи и бу-бу-бу! – Это – Каплун, который мчится на автомобиле. Вчера Мура впервые – по своей воле – произносила па-па: научилась настолько следить за своей речью и управлять ею. Все эти оранжевые голые трупы тоже были когда-то Мурочками и тоже говорили когда-то впервые – па-па! Даже синяя старушка – была Мурочкой.
https://steppentiger.livejournal.com/1372641.html