Ночью человек рассуждает иначе, чем днем
- Удивительно, как начинаешь понимать других, когда самому подопрет, -
сказал он. - А пока тебе хорошо живется, ничего такого и в голову не
приходит.
Не мы с тобой эту войну затеяли, не
мы за нее в ответе.
Мы, как и он, воображаем, что мы хорошие.
И нам, как ему, хочется немножко тепла, и света, и дружбы.
Мы утеряли все мерила. Десять лет нас изолировали,
воспитывали в нас отвратительное, вопиющее, бесчеловечное и нелепое
высокомерие. Нас объявили нацией господ, которой все остальные должны
служить, как рабы. - Он с горечью рассмеялся. - Нация господ! Подчиняться
каждому дураку, каждому шарлатану, каждому приказу - разве это означает
быть нацией господ? И вот вам ответ. Он, как всегда, сильнее бьет по
невинным, чем по виновным.
Мы тогда внушали себе, что не хотим бросать
отечество в трудную минуту, когда оно ведет войну, а что это за война, кто
в ней виноват и кто ее затеял - все это будто бы неважно. Пустая
отговорка, как и прежде, когда мы уверяли, что поддерживаем их только,
чтобы не допустить худшего. Тоже отговорка. Для самоутешения. Пустая
отговорка!
С нами больше не станут разговаривать. Мы
свирепствовали, как Атилла и Чингис-хан. Мы нарушили все договоры, все
человеческие законы. Мы...
Эсэсовцы! - презрительно ответил Фрезенбург. - Только за них мы еще и
сражаемся. За СС, за гестапо, за лжецов и спекулянтов, за фанатиков, убийц
и сумасшедших - чтобы они еще год продержались у власти. Только за это - и
больше ни за что! Война давно проиграна.
- Мы стали слепыми кротами, - сказал Фрезенбург, оглянувшись кругом. -
И души у нас ослепли. Уму непостижимо, до чего мы докатились!
Чертовски поздно я начал
думать.Хорошего в этом мало.
Никогда ничего не поймешь, пока тебя самого по башке не стукнет! А когда
ты, наконец, понял - уже поздно.
- Брось, Эрнст, нынче каждый думает только о себе. Слишком много горя
на свете...
Если
позиции нельзя удержать, их сдают.
Прямо утопленники, - подумал он. - Их утопили во лжи и страхе,
загнали под землю, заставили возненавидеть свет, ясность и правду".
Совесть мучит обычно не тех, кто виноват.
Гребер увидел его довольное безмятежное лицо и вдруг понял, как
безнадежно обречены всякая справедливость и сострадание: им суждено вечно
разбиваться о равнодушие, себялюбие и страх Да, он понял это, понял
также, что и сам он не является исключением, что и сам сопричастен всему
этому, имеет к нему какое-то отношение - безличное, туманное и угрожающее.
Греберу чудилось, как он ни противился этому чувству, что все же он с
Биндингом чем-то связан.
Когда мы расстреливаем заложников, мы утверждаем обратное, что они
якобы ответственны за то, что совершено другими,
- Мы все оправдываем необходимостью, - с горечью продолжал Гребер. -
Все, что мы сами делаем, хочу я сказать. Конечно, не то, что делают те.
Когда мы бомбим города - это стратегическая необходимость; а когда бомбят
те - это гнусное преступление.
Мы не мученики. Но скажите, с чего начинается соучастие? - спросил
Гребер. - С какой минуты то, что принято называть геройством, становится
убийством? Когда перестаешь верить, что оно оправдано? Или, что оно
преследует разумную цель? Где тут граница?
Нет, вы имеете право спрашивать. Соучастие! - вдруг сказал он. - Что
вы в этом понимаете? Вы были юны, и вас отравили ложью, когда вы еще ни о
чем не могли судить! А мы - мы видели и мы дали всему этому свершиться!
Что тут виной? Душевная вялость? Равнодушие? Ограниченность? Эгоизм?
Отчаяние? Но как могла так распространиться эта чума? Да разве я каждый
день не размышляю об этом?
Храбр тот, кто имеет возможность защищаться.
Наша жизнь, Элизабет, разумнее нас самих.
- Черт побери, - сказал он, - я же от всей души предложил!
Элизабет снова улыбнулась. - Вот в том-то и дело. Не нужно вкладывать
слишком много души. Есть у нас еще что-нибудь спиртное?
Ты не слишком человеколюбив
Майор хотел было снова заорать, но неожиданно сделал шаг к
Греберу и начал принюхиваться, широко раздувая волосатые ноздри. Лицо его
скривилось гримасой. - А-а, понимаю, - протянул он с отвращением. - Вот
почему вы не в армии! Третий пол! Тьфу, дьявол! Баба надушенная! Шлюха в
брюках!
страх бессилия и тлетворных сомнений: это
был развращающий страх за другого, за невинного заложника, за жертву
беззакония, страх перед произволом, перед властью и автоматической
бесчеловечностью, черный страх нашего времени.
- Где это опять горит? - спросила Элизабет.
- Нигде. Просто закат.
Легко осуждать и быть храбрым, когда у тебя
ничего нет, - подумал он. - Но когда у тебя есть что-то дорогое, весь мир
меняется. Все становится и легче, и труднее, а иногда и совсем
непереносимым. На это тоже нужна храбрость, но совсем иного рода, у нее
другое название, и она, собственно, еще только начинается
женщина в постели, пожалуй, и
может притвориться. А мужчина нет.
Да что ты мелешь, черт тебя подери! Можно подумать, будто мы
проигрываем войну! Этого быть не может! Думаешь, мне охота сидеть в
паршивой тележке и продавать спички, как те, после первой войны? У нас
есть права! Фюрер нам обещал!
Книги иногда помогают пережить тяжелые часы.
Им
отрубили головы топором. Гильотину давно упразднили: она оказалась слишком
гуманным орудием.
//////////////////////////////////////
Сквозь слезы и жжение, сначала
расплывчато, а потом все яснее у него перед глазами медленно встала
картина: расколотая, покрытая пятнами кирпичная стена, нависшая над
лестницей, вздыбленное разбитыми ступенями тело пятилетней девочки,
короткая клетчатая юбочка задрана вверх, ноги раскинуты и обнажены, руки
вытянуты, как у распятой, грудь пронзена прутом от железных перил, и конец
его торчит из спины. А в стороне, словно у него стало гораздо больше
суставов, чем при жизни, в нелепой позе - дежурный, без головы, тело
скрючено, ноги закинуты за плечи, будто у мертвого акробата, изображающего
человека без костей.
"Мне хотелось иметь что-то, что могло бы меня
поддержать, - подумал он. - Но я не знал другого: имея это, становишься
уязвим вдвойне".
"Как на
бойне, - подумал он. - Нет, не как на бойне: там хоть существует какой-то
порядок, там туши разделаны по правилам, обескровлены и выпотрошены. Здесь
же убитые растерзаны, раздроблены на куски, опалены, сожжены".
- Глаза, - сказал кто-то. - Даже глаза выгорают.
- Ненавидеть! Кто может позволить себе такую роскошь? Ненависть делает
человека неосторожным.
Не следует говорить слишком
много, и думать тоже. Еще не время. Это ослабляет. Воспоминания тоже. Для
этого еще слишком рано. Когда ты в опасности, надо думать только о том,
как спастись.
"Здорово же мы научились притворяться, - подумал
Гребер. - Почти каждый - мастер этого дела".
Ночью каждый таков, каким ему бы следовало быть, а не такой, каким он
стал.
Вокруг нас все
до того отравлено, что земля еще долгие годы будет заражена этим ядом. Как
можно, зная это, хотеть ребенка?
"Еще не время, - подумал Гребер. - Надежда вернется позже, когда
исчезнет боль".
Одному из новобранцев разворотило
живот, внутренности вывалились, рану заливало дождем. Ни у кого не было
бинта для перевязки. Да это и не имело смысла. Чем скорее он умрет, тем
лучше.
Он ни о чем не думал. Он стал машиной, он больше не помнил о
прошлом. Он только сидел и ждал, задремывал и просыпался, и был готов
защищаться.
Никакой надежды. И никакой веры.