-Подписка по e-mail

 

 -Поиск по дневнику

Поиск сообщений в _S_P_Q_R_

 -Сообщества

Читатель сообществ (Всего в списке: 4) дизайн_проект Бизнес_сообщество Проект_РОССИЯ stroysmeta

 -Статистика

Статистика LiveInternet.ru: показано количество хитов и посетителей
Создан: 11.08.2006
Записей: 1190
Комментариев: 3683
Написано: 12850

Veni, vedi, vici





 (372x249, 16Kb)  (699x364, 62Kb)

)))

Среда, 05 Декабря 2007 г. 17:40 + в цитатник

С древних времён проституция была тесно связана с религией

А та, в свою очередь, с политической жизнью общества

Так получилось, что религия постепенно удалилась из нашей повседневности

И связь между проституцией и политикой стала прямой
Рубрики:  "думай сам, говнюк!" (с)
бред

Без заголовка

Среда, 05 Декабря 2007 г. 12:13 + в цитатник
вернулсо.. ненадолго..

и куда токо меня за это время не заносило..


 (525x700, 59Kb)
Рубрики:  имеет отношение ко мне

по поводу выборов..

Среда, 05 Декабря 2007 г. 12:08 + в цитатник


"Боже, Царя Храни"


 (473x699, 51Kb)
Рубрики:  "думай сам, говнюк!" (с)
Притчи

ыыы

Четверг, 29 Ноября 2007 г. 19:39 + в цитатник

Зверь в душЕ

Твое имя
В душе тысобака
Друзья видят тебязмеем-искусателем
А по сути тыхомячок
Иди и срочно купихомячка
и тогда...будешь счастлив(а)
«Зверь в душЕ» © Кусака Би
Twidog.ru — веселые тесты.
Рубрики:  Тесты

ыы

Четверг, 29 Ноября 2007 г. 19:37 + в цитатник
Рубрики:  Тесты

ы

Четверг, 29 Ноября 2007 г. 19:35 + в цитатник


Результат теста:Пройти этот тест

"КАКОВА ВНЕШНОСТЬ ТВОЕЙ БУДУЩЕЙ ПОЛОВИНКИ? (ДЛЯ ПАРНЕЙ И ДЕВУШЕК)"

Рыжый/ая!

Тебе просто предначертано влюбиться в рыжего/ую в будущем. Это ты сейчас думаешь, что не сможешь полюбить рыжего человека, но когда встретишь Его/Её, ты поймёшь, насколько был(а) неправ(а)!
P.S.возможно, у твоей половины будут зелёные глаза!
Психологические и прикольные тесты LiveInternet.ru

Рубрики:  Тесты

1612

Четверг, 29 Ноября 2007 г. 11:03 + в цитатник
неплохой фильм )
 (254x365, 32Kb)

 (450x300, 52Kb)

 (450x300, 37Kb)

 (450x300, 34Kb)

 (450x300, 28Kb)

 (450x300, 32Kb)

 (600x400, 72Kb)

 (466x699, 44Kb)

 (600x400, 55Kb)

 (600x400, 70Kb)

 (600x400, 51Kb)

 (600x400, 26Kb)

 (466x699, 60Kb)

 (600x400, 47Kb)

 (600x400, 52Kb)
Рубрики:  информационный блок



Процитировано 1 раз

)

Четверг, 29 Ноября 2007 г. 10:41 + в цитатник


Лучше убить, чем убиться..)

 (630x318, 48Kb)
Рубрики:  "думай сам, говнюк!" (с)

Анархия, её философия, её идеалы

Понедельник, 26 Ноября 2007 г. 20:10 + в цитатник

П.А. Кропоткин

АНАРХИЯ. ЕЕ ФИЛОСОФИЯ, ЕЕ ИДЕАЛЫ



Не без некоторого колебания решился я избрать предметом настоящей лекции философию и идеал анархизма. Многие до сих пор еще думают, что анархизм есть не что иное, как ряд мечтаний о будущем или бессознательное стремление к разрушению всей существующей цивилизации. Этот предрассудок привит нам нашим воспитанием, и для его устранения необходимо более подробное обсуждение вопроса, чем то, которое возможно в одной лекции. В самом деле, давно ли — всего несколько лет тому назад — в парижских газетах пресерьезно утверждалось, что единственная философия анархизма — разрушение, а единственный его аргумент — насилие.

Тем не менее об анархистах так много говорилось за последнее время, что некоторая часть публики стала наконец знакомиться с нашими теориями и обсуждать их, иногда даже давая себе труд подумать над ними; и в настоящую минуту мы можем считать, что одержали победу по крайней мере в одном пункте: теперь уже часто признают, что у анархиста есть некоторый идеал — идеал, который даже находят слишком высоким и прекрасным для общества, не состоящего из одних избранных.

Но не будет ли, с моей стороны, слишком смелым говорить о философии в той области, где, по мнению наших критиков, нет ничего, кроме туманных видений отдаленного будущего? Может ли анархизм претендовать на философию, когда ее не признают за социализм вообще?

Я постараюсь ответить на этот вопрос по возможности ясно и точно, причем заранее извиняюсь пред вами в том, что некоторые из примеров, которыми я воспользуюсь, заимствованы из одной лекции, читанной мною в Лондоне.

Но эти примеры, мне кажется, лучше помогут выяснить, что именно нужно подразумевать под философией анархизма.



***



Вы, конечно, не посетуете на меня, если я, прежде всего, возьму несколько простых примеров из области естествознания. Я нисколько не имею при этом в виду принять их за основу для наших общественных воззрений — далеко нет; я просто думаю, что они помогут мне выяснить некоторые отношения, которые легче понять на явлениях, принадлежащих к области точных наук, чем на примерах, почерпнутых исключительно из сложных фактов жизни человеческих обществ.

Что больше всего поражает нас в настоящее время в этих науках, это — та глубокая перемена, которая происходит в последние годы во всем их способе понимания и истолкования природы.

Вы знаете, что было время, когда человек считал себя центром вселенной. Солнце, луна, планеты и звезды качались ему вращающимися вокруг нашей планеты, а эта планета, на которой жил он сам, — центром творения. Сам же он являлся в своих собственных глазах высшим существом своей планеты, избранником творца. И солнце, и луна, и звезды существовали для него одного; на него было обращено все внимание бога, который наблюдал за малейшими его поступками, останавливал для него движение солнца, парил в облаках и посылал на поля и города дождь или грозу в награду за добродетели или в наказание за преступления жителей. В течение целых тысячелетий человек представлял себе вселенную именно таким образом.

Но в XVI в., когда было доказано, что земля не только не центр вселенной, но не более как песчинка в солнечной системе, не более как шар, гораздо меньший по величине, чем многие другие планеты; что само солнце — это громадное светило по сравнению с нашей землей — есть не более как одна из тех бесчисленных звезд, которые мы видим светящимися на небе и составляющими своей массой Млечный Путь — в мироздании людей прошла, как вы знаете, огромная перемена. Каким ничтожным показался тогда человек в сравнении с этой бесконечностью, какими смешными показались его претензии! Изменение космогонических взглядов отразилось на всей философии, на всех общественных и религиозных взглядах того времени. Лишь с той поры начинается то развитие естественных наук, которым так гордимся мы теперь. В настоящее время, однако, во всех отраслях науки происходит еще более глубокая и еще более существенная перемена, и анархизм представляет собою, как вы увидите, не что иное, как одно из многочисленных проявлений этой эволюции, как одну из отраслей этой новой, нарождающейся философии.

***

Возьмите любое сочинение по астрономии конца прошлого или начала этого века. Само собою разумеется, что вы не встретите там утверждения, что наша маленькая планета занимает центр вселенной; но за то вы найдете на каждом шагу представление о громадном светиле — Солнце, — управляющем посредством силы притяжения всем нашим планетным миром. От этого центрального светила исходит сила, направляющая движение его спутников и поддерживающая гармонию всей системы. Планеты родятся из некоторой центральной массы, представляя собою, так сказать, не более как продукт ее почкования. И этой центральной массе, место которой заступило теперь наше лучезарное солнце, они обязаны всем: ритмом своих движений, своими искусно распределенными орбитами, жизнью, оживляющей и украшающей их поверхность.

Если какие-нибудь причины стремятся нарушить их течение, заставить их уклониться от своих орбит, центральное светило восстановляет порядок в системе, охраняя его и обеспечивая таким образом на веки ее существование.

И вот это-то миросозерцание исчезнет в свою очередь, как исчезло старое. Астроном, сосредоточивавший раньше все свое внимание на солнце и крупных планетах, обращается теперь к изучению бесконечно малых, населяющих вселенную. Он видит, что междупланетные и междузвездные пространства заполнены повсюду мелкими скоплениями вещества, — невидимыми и ничтожными, если их рассматривать в отдельности, но всемогущими по своей численности. Из этих скоплений одни довольно велики — как, например, тот болид, который еще не так давно распространил ужас в Испании; другие, наоборот, весят не более нескольких лотов и золотников, а вокруг них носятся еще более мелкие, почти микроскопические пылинки и газы, заполняющие собою все пространство.

И именно в этих пылинках, в этих бесконечно малых несущихся в пространстве по всем направлениям с громадной скоростью, сталкивающихся, сливающихся и распадающихся повсюду и постоянно, именно в них ищет современный астроном объяснения, как происхождения нашей системы — солнца, планет и их спутников, — так и движений, свойственных этим различным телам и гармонии во всей солнечной системе. Еще один шаг — и само всемирное тяготение окажется не более как равнодействующей беспорядочных и бессвязных движений этих бесконечно малых, — колебаний атомов, происходящих по всевозможным направлениям.

Таким образом, центр силы, перенесенный раньше с земли на солнце, оказывается теперь раздробленным, рассеянным повсюду: он везде и, вместе с тем, нигде. Мы видим, вместе с астрономом, что солнечные системы суть не более как продукт сложения бесконечно малых; что сила, которую рассматривали прежде, как управляющую всей системой, есть, может быть, сама не более как равнодействующая столкновений этих бесконечно малых; что гармония звездных систем — гармония только потому, что она представляет собою известное приспособление, известную равнодействующую этих бесчисленных движений, слагающихся, заполняющих и уравновешивающих друг друга.

Вся вселенная принимает, при этом новом миросозерцании, иной вид. Представление о силе, управляющей миром, о предустановленном законе и предустановленной гармонии, которую отчасти предвидел Фурье и которая есть не что иное, как равнодействующая движений, бесчисленных скоплений вещества, двигающихся независимо один от другого и взаимно поддерживающих друг друга в равновесии.

***

И не в одной астрономии происходит такая перемена. То же самое мы видим в философии всех наук без исключения, как тех, которые занимаются природой, так и тех, которые имеют дело с человеком.

В физике исчезают отвлеченные представления о теплоте, магнетизме, электричестве. Когда в настоящее время физика говорит о нагретом или наэлектризованном теле, оно уже не представляется ему в виде безжизненной массы, в которой прилагается неведомая сила. Она старается открыть, как в этом теле, так и в окружающем его пространстве, движения и колебания бесконечно малых атомов, двигающихся по всем направлениям, колеблющихся, живущих и производящих своими колебаниями, своими столкновениями, своей жизнью все явления теплоты, света, магнетизма или электричества.

В науках, изучающих живые существа, постепенно исчезает понятие о виде и его изменениях, и его место занимает понятие об индивидууме, особи. Ботаник и зоолог изучают индивидуума — его жизнь, его приспособление к среде. Перемены, вызываемые в отдельных особях сухостью или сыростью воздуха, теплом или холодом, обильем или недостатком пищи, большей или меньшей чувствительностью к влияниям окружающей среды, ведут к образованию видов. Изменение вида представляет теперь собою для биолога не что иное, как равнодействующую, как сумму изменений, происшедших в каждом индивидууме в отдельности. То, каков вид, зависит от того, каковы составляющие его индивидуумы, испытывающие на себе бесчисленные влияния окружающей среды и реагирующие на эти влияния каждый по-своему.

Точно так же, когда физиолог говорит о жизни какого-нибудь растения или животного, он имеет в виду, скорее, некоторую агломерацию, состоящую из миллионов отдельных индивидуумов, чем единую и нераздельную особь. Он говорит о федерации пищеварительных органов, органов чувств, нервной системы и т. д., — органов, очень тесно связанных между собою, отражающих на себе хорошее или дурное состояние каждого из них, но тем не менее живущих, каждый, своей особой жизнью. В свою очередь, всякий орган, всякая его часть состоит из независимых клеток, соединяющихся друг с другом для борьбы с неблагоприятными для их существования условиями. Каждый индивидуум представляет собою целый мир федераций, заключает в себе целый космос.

В этом мире физиолог находит независимые клетки крови, различных тканей, нервных центров; находит миллиарды белых телец — фагоцитов, направляющихся к тем частям тела, которые задеты микробами, для борьбы с этими врагами. Мало того: в каждой микроскопической клетке он видит теперь целый мир независимых элементов, из которых каждый живет своей жизнью, стремится к своему благу и достигает его, группируясь и соединяясь с другими элементами. Каждый индивидуум, одним словом, представляет собою мир органов, каждый орган — целый мир клеток, каждая клетка — мир бесконечно малых, и в этом сложном мире благосостояние целого зависит вполне от размеров благосостояния, которыми пользуются мельчайшие микроскопические частицы организованного вещества. Целый переворот происходит таким образом в философии жизни.

***

Но особенно важны последствия этого переворота в области психологии.

Еще совсем недавно психолог говорил о человеке, как о едином и нераздельном целом. Согласно религиозной традиции, он делил людей на добрых и злых, умных и глупых, эгоистов и альтруистов. Представление о душе, как целом, даже существовало еще у материалистов XVIII пека.

Но что сказали бы в наше время ученые, если бы психолог заговорил теперь о чем-нибудь подобном? Человек представляет собою теперь для психолога множество отдельных способностей, множество независимых стремлений, равных между собою, функционирующих независимо друг от друга, постоянно уравновешивающих друг друга, постоянно находящихся в противоречии между собою. Взятый в целом, человек представляется современному психологу, как вечно изменяющаяся равнодействующая всех этих разнообразных способностей, этих независимых стремлений мозговых клеток и нервных центров. Все они связаны между собою и влияют друг на друга, но каждый и каждая из них живет своею независимою жизнью, не подчиняясь никакому центральному органу, никакой душе.

***

Мне нет надобности входить в дальнейшие подробности: сказанного достаточно, чтобы показать, какое глубокое изменение происходит в настоящее время в области естественных наук. Изменение это заключается не в том, что они изучают теперь такие подробности, которыми пренебрегали раньше. Далеко нет: факты остаются те же, но изменяется самый способ их понимания. Чтобы охарактеризовать в немногих словах это новое направление, мы можем сказать, что прежде наука занималась изучением крупных результатов и крупных сумм (математик сказал бы: интегралов), тогда как теперь она изучает главным образом бесконечно малые величины — т. е. тех индивидуумов, из которых составляются эти суммы и в которых ученый увидел наконец элементы самостоятельные, индивидуализированные, но в то же время тесно связанные между собою.

Что же касается до гармонии, которую человеческий ум находит в природе и которая есть в сущности не что иное, как проявление известного постоянства явлений, то, несомненно, современный ученый признает ее в настоящее время больше, чем когда бы то ни было; но он уже не стремится объяснить ее действием «законов», созданных по определенному плану, предустановленных какой-то разумною волею.

То, что называлось прежде «естественным законом», представляется нам не более как улавливаемым нами отношением между известными явлениями; каждый такой «закон получает теперь условную форму причинности, т. е. «если при таких-то условиях произойдет такое-то явление, то за ним последует другое, такое-то явление». Вне явлений нет закона; каждое явление управляется не законом, а тем явлением, которое ему предшествовало.

В том, что мы называем гармонией природы, не проявляется никакая предвзятая мысль; для ее установления достаточно было случайных столкновений и сочетаний. Одно явление, например, будет существовать в продолжение целых веков, потому что для установления той приспособленности к условиям, того равновесия, которое оно выражает, требовались века; другое явление просуществует лишь одно мгновение, потому что эта временная форма равновесия возникла мгновенно. Если планеты нашей солнечной системы не сталкиваются ежедневно и не разбиваются друг о друга, а существуют в продолжение миллионов веков, то это зависит от того, что они представляют собою такую форму равновесия, на установление которой, как равнодействующей целых миллионов слепых сил, потребовались миллионы веков. Если материки не подвергаются ежегодно разрушению вследствие вулканических сотрясений, то причина этого в том, что тысячи веков понадобились им, чтобы воздвигнуться частица за частицей и принять настоящую свою форму. Напротив того, молния длится одно мгновение, потому что представляет собою минутное нарушение равновесия и внезапное перераспределение еще не уравновешенных сил.

Таким образом, гармония в природе является для нас временным равновесием, устанавливающимся между различными силами, — некоторым временным приспособлением, которое может существовать лишь при условии постоянного видоизменения, представляя собою в каждый данный момент равнодействующую всех противоположных сил. Стоит только одной из этих сил оказаться стесненной на время в своем действии, и гармония исчезнет. Способность к действию будет тогда постепенно накопляться в данной силе и рано или поздно должна будет проявиться, должна будет обнаружиться. Если другие силы будут ей противодействовать, она все-таки не исчезнет, а нарушит, в конце концов, равновесие и разрушит гармонию, чтобы найти новое равновесие, новую форму приспособления. Так бывает в вулканических извержениях, когда заключенная внутри сила пробивает наконец застывшую лаву, которая мешает выходу газов, расплавленной лавы и раскаленного пепла. Так бывает и в революциях.

***

Аналогичное изменение в методах мышления совершается в то же время и в науках, занимающихся человеком.

Мы видим, например, что история, бывшая когда-то историей царств, стремится сделаться историей народов и изучением личностей. Историк стремится узнать, как жили в данную эпоху члены той или другой нации, каковы были их верования, их средства существования, какой общественный идеал рисовался в их воображении и какими средствами они обладали для его достижения. Именно действие всех этих сил, прежде оставлявшихся без внимания, даст ключ к истолкованию великих исторических явлений.

Точно так же ученый, занимающийся правом, уже не довольствуется изучением того или иного свода законов. Подобно этнологу, он стремится отыскать зарождение последовательного ряда учреждений, — стремится проследить их развитие в точение ряда веков, причем занимается не столько писаным законом, сколько местными обычаями, тем «обычным правом», в котором во все эпохи находило себе выражение созидательное творчество безвестных народных масс. В этом направлении вырабатывается теперь совершенно новая отрасль науки, которая разрушит со временем все существующие понятия, внушаемые нам в школе, и объяснит историю таким же образом, как естественные науки объясняют природу.

Наконец, политическая экономия, бывшая в начале своего существования изучением богатства народов, становится теперь изучением богатства личностей. Она интересуется не столько тем, ведет ли данная нация крупную внешнюю торговлю, сколько тем, есть ли достаточно хлеба в хижине крестьянина и рабочего? Она стучится во все двери — в дворцы и в трущобы — спрашивая как у богатого, так и у бедного: «В какой степени удовлетворены ваши потребности в необходимом и в предметах роскоши?» И, убедившись, что у девяти десятых человечества не удовлетворены даже самые настоятельные потребности, она ставит себе тот же вопрос, который поставил бы себе физиолог, изучающий какое-нибудь животное или растение, а именно: «Каким путем возможно удовлетворить потребностям всех с наименьшей тратой сил? Каким образом может общество обеспечить каждому, а следовательно, и всем, наибольшую сумму благосостояния и счастья?» В этом именно направлении происходит изменение экономической науки, которая так долго была простым перечислением явлений, истолкованных в интересах меньшинства богатых, а теперь стремится сделаться (или, вернее, вырабатывает нужные для этого элементы) наукой в настоящем смысле слова, т. е. физиологией человеческих обществ.

***

По мере того, как в науке вырабатывается, таким образом, новая общая точка зрения, новая философия, мы видим, что и понятие об обществе становится совершенно иным, чем оно было до сих пор. Под именем анархизма возникает новый способ понимания прошедшей и настоящей жизни обществ и новый взгляд на их будущее, причем и то и другое проникнуто тем же духом, о котором мы говорили только что по поводу изучения природы. Анархизм является, таким образом, одной из составных частей нового миросозерцания, и вот почему анархист имеет так много точек соприкосновения с величайшими мыслителями и поэтами нашего времени.

В самом деле: по мере того как человеческий ум освобождается от понятий, внушенных ему меньшинством, стремящимся упрочить свое господство и состоящим из духовенства, войска, судебных властей и ученых, оплачиваемых из старания увековечить это господство, по мере того как он сбрасывает с себя путы, наложенные на него рабским прошлым,— вырабатывается новое понятие об обществе, в котором уже нет места такому меньшинству. Перед нами рисуется уже общество, овладевающее всем общественным капиталом, накопленным трудом предыдущих поколений, и организующееся так, чтобы употребить этот капитал на пользу всех, не создавая вновь господствующего меньшинства. В это общество входит бесконечное разнообразие личных способностей, темпераментов и сил, оно никого не исключает из своей среды. Оно даже желает борьбы этих разнообразных сил, так как оно сознает, что эпохи когда существовавшие разногласия обсуждались свободно и свободно боролись, когда никакая установленная власть не давила на одну из чашек весов, были всегда эпохами величайшего развития человеческого ума.

Признавая за всеми своими членами одинаковое фактическое право на все сокровища, накопленные прошлым, это общество не знает деления на эксплуатируемых и эксплуататоров, управляемых и управляющих, подчиненных и господствующих, а стремится установить в своей среде известное гармоническое соответствие - не посредством подчинения всех своих членов какой-нибудь власти, которая считалась бы представительницей всего общества, не попытками установить единообразие, а путем призыва людей к свободному развитию, к свободному почину, к свободной деятельности, к свободному объединению.

Такое общество непременно стремится к наиболее полному развитию личности, вместе с наибольшим развитием добровольных союзов - во всех их формах, во всевозможных степенях, со всевозможными целями - союзов, постоянно видоизменяющихся, носящих в самих себе элементы своей продолжительности и принимающих в каждый данный момент те формы, которые лучше всего соответствуют разнообразным стремлениям всех. Это общество отвергает всякую предустановленную форму, окаменевшую под видом закона; оно ищет гармонии в постоянно изменчивом равновесии между множеством разнообразных сил и влияний, из которых каждое следует своему пути и которые все вместе, именно благодаря этой возможности свободно проявляться и взаимно уравновешиваться, и служат лучшим залогом прогресса, давая людям возможность проявлять всю свою энергию в этом направлении.

Такое представление об обществе и такой общественный идеал, несомненно, не новы. Изучая историю народных учреждений - родового строя, деревенской общины, первоначального ремесленного союза, или «гильдии», и даже средневекового городского народоправства в первые времена его существования, мы находим повсюду стремление народа к созданию обществ именно этого характера - стремление, которому, конечно, всегда препятствовало господствовавшее меньшинство. Все народные движения носят на себе более или менее этот отпечаток; так, у анабаптистов и у их предшественников мы находим ясное выражение этих самых идей, несмотря на религиозный способ выражения, свойственный тому времени. К несчастью, до конца прошлого века, к этому идеалу примешивался всегда церковный элемент, и только теперь он освободился из религиозной оболочки и превратился в понятие об анархическом обществе, основанное на изучении общественных явлений.

Только теперь идеал такого общества, где каждым управляет исключительно его собственная воля (которая есть, несомненно, результат испытываемых каждым индивидуумом общественных влияний), только теперь этот идеал является одновременно в своей экономической, политической и нравственной форме, опираясь на необходимость коммунизма, который в силу чисто общественного характера нашего производства становится неизбежным для современных обществ.

***

В самом деле, мы очень хорошо знаем теперь, что, пока существует экономическое рабство, нечего толковать о свободе. Слова поэта:

Не говори мне о свободе:

Бедняк останется рабом! —

теперь уже проникли в умы рабочих масс, во всю литературу нашего времени; они подчиняют себе даже тех, кто живет чужой бедностью, лишая их той самоуверенности, с которой они заявляли прежде о своем праве на эксплуатацию других.

Что современная форма присвоения общественного капитала не должна более существовать — в этом согласны миллионы социалистов Старого и Нового Света. Даже сами капиталисты чувствуют, что эта форма умирает и уже не решаются защищать ее с прежней смелостью. Вся их аргументация сводится уже, в конце концов, к тому, что мы не придумали еще ничего лучшего. Но ни отрицать гибельных последствий существующих форм собственности, ни защищать свое право на нее они уже не решаются. Они пользуются этим правом, пока им это позволяют, но не стремятся уже основать его на каком-нибудь принципе.

И это вполне понятно.

Возьмите, например, Париж — город, представляющий собой творчество стольких веков, продукт гения целой нации, результат труда двадцати или тридцати поколений. Можно ли уверить жителей этого города, постоянно работающих для его украшения, для его оздоровления, для его прокормления, для доставления ему лучших произведений человеческого гения, для того, чтобы сделать из него центр мысли и искусства; можно ли уверить того, кто создает все это, что дворцы, украшающие улицы Парижа, принадлежат по справедливости тем, кто является в настоящее время их законными собственниками, в то время как вся ценность их создается нами всеми и без нас равнялась бы нулю.

Усилиями ловких воспитателей народа этот обман может еще поддерживаться в течение некоторого времени. Над ним могут не задумываться даже сами рабочие массы. Но как только меньшинство мыслящих людей подняло и поставило перед всеми этот вопрос, в ответе на него уже не может быть сомнения, и народный ум отвечает: «Конечно, если отдельные люди присвоили себе лично все эти богатства, то — только ограбивши всех».

Точно так же можно ли убедить крестьянина в том, что та или другая земля, принадлежащая помещику, принадлежит ему по законному праву, когда этот крестьянин может рассказать историю каждого кусочка земли на двадцать верст в окружности? Можно ли, наконец, уверить его в том, что лучше, чтобы такая-то земля была под парком и усадьбой у такого-то помещика, тогда как кругом есть столько крестьян, которые с радостью взялись бы ее пахать?

Возможно ли, наконец, заставить заводского рабочего или рудокопа поверить тому, что завод и копи принадлежат по истинной справедливости их теперешним хозяевам, тогда как и рабочий и рудокоп уже начинают понимать смысл всех этих громадных грабежей и захватов железных дорог и угольных копей и узнают понемногу, какими путями законного грабежа богатые господа забирают земли и заводы.

Да и верили ли в сущности когда-нибудь народные массы во все эти увертки экономистов, старавшихся не столько убедить рабочих, сколько уверить самих богачей в законности их захватов. Подавленные нуждой и не находя себе никакой поддержки в обеспеченных классах общества, крестьяне и рабочие просто предоставляли вещи их собственному течению, лишь от времени до времени заявляя о своих правах восстаниями. И если городские рабочие могли еще когда-то думать, что придет время, когда частное владение капиталом послужит, может быть, к общей пользе, накопляя массы богатств и делясь ими со всеми, то теперь и это заблуждение исчезает, как многие другие. Рабочий начинает убеждаться, что он как был, так и остался обездоленным: что для того, чтобы вырвать у своих хозяев хоть бы малейшую частицу накопленных его усилиями богатств, ему приходится прибегать либо к бунту, либо к стачке, т.е. голодать и рисковать тюрьмой, а не то и попасть под пули императорских, королевских или республиканских войск.

Вместе с тем проявляется все яснее и яснее еще и другой, более глубокий, недостаток существующего порядка. Он заключается в том, что при существовании частной собственности, когда все предметы, нужные для жизни и для производства,— земля, жилища, пищевые продукты, орудия труда, находятся в руках немногих, эти немногие постоянно мешают выращивать хлеб, строить дома, ткать и вообще — производить всего столько, сколько нужно, чтобы доставить достаток каждому. Рабочий смутно сознает, что наша техника, наши машины настолько могущественны, что могли бы доставить всем всего вволю, но что капиталисты и государство мешают этому повсюду. Им не нужно, чтобы крестьяне и рабочие имели всего вдоволь: они боятся этого. С сытыми труднее справляться, чем с голодными.

Мы не только не производим хлеба, всякой пищи, всякого платья и прочего больше, чем нужно, чтобы всем хватало вдоволь; но мы далеко не производим того, что обязательно необходимо.

В современных государствах, когда крестьянин смотрит на помещичьи необработанные поля, на их усадьбы и сады, охраняемые судьями и урядниками, он отлично понимает это; недаром он думает о том, как хорошо было бы распахать эти пустыри и выращивать на них хлеб, которого не хватает по деревням.

Когда углекопу приходится сидеть три дня в неделю сложа руки, — а в Англии это делается постоянно, как только цены на каменный уголь начинают падать,— он думает о том, сколько угля он мог бы добыть и как хорошо было бы, если бы в каждой семье было бы, чем топить печь.

Точно так же, когда на заводе нет работы, и рабочему приходится слоняться без дела, и он встречает каменщиков, тоже слоняющихся без работы, сапожников, жалующихся на безработицу, и т, д. — он отлично понимает, что в обществе что-то не ладно. Он знает, что столько народа живет в самых отчаянных трущобах, что ребятишки ходят босиком — и что все это нужно рабочему. Да только кто-то мешает людям все это строить и делать, и все для того, чтобы трущобу сдать за дорогую цену, а голодного рабочего загнать на фабрику за самое скудное жалованье.

Когда господа ученые пишут толстые книги о том, что слишком много вырастили хлеба и наткали миткалей, и объясняют именно этой причиной плохие времена на фабриках, они, в сущности, очень затруднились бы ответом, если бы мы их попросили назвать, чего это в Англии, во Франции в Германии или в России так уже много, что его уже и делать нечего. Сколько хлеба везут каждый год из России, а между тем известно, что если бы весь хлеб, выращенный в России, оставался в самой России — весь как есть,— то и тогда его было бы круглым счетом всего 10 пудов на душу в год, т. е. ровно столько, сколько нужно, чтобы никто не голодал. Леса, что ли, много, когда пол России живет так тесно в избах, что по десять человек спят в одной комнате? Или домов слишком много в городах? Дворцов, точно многовато, а квартир порядочных для рабочих — живет опять-таки по пяти и десяти человек в одной комнате. Или книг слишком много, когда целые миллионы людей живут, не видя за год ни одной книги... Одного только действительно производится слишком много—в тысячу раз больше, чем сколько их нужно: это — чиновников. Этих, точно, фабрикуют слишком, слишком много; только об этом товаре что-то не пишут в ученых книгах. А между тем — чем не товар! Покупай, кто хочет!

То, что ученые называют «перепроизводством», есть, в сущности, то, что производится всякого товара больше, чем могут купить рабочие, разоряемые хозяевами и государством. Так оно и быть должно при теперешнем устройстве, потому что — как было замечено еще Прудоном — рабочие не могут одновременно покупать на свою заработанную плату то, что они производят, и в то же время доставлять обильную пищу всей армии тунеядцев, которая сидит у них на шее.

По самой сущности современного экономического устройства рабочий никогда не сможет пользоваться теми благами, которые составляют продукт его труда; и число тех, которые живут за его счет, будет все увеличиваться. Чем развитее страна в промышленном отношении, тем больше это число, потому что европеец эксплуатирует также при этом множество азиатов, африканцев и т. д. Вместе с тем промышленность направляется, и неизбежно должна направляться, не на то, в чем чувствуется недостаток для удовлетворения потребностей всех, а на то, что в данную минуту может принести наиболее крупные барыши хозяевам. Избыток у богатых неизбежно строится на бедности рабочих, и это бедственное положение большинства необходимо для того, чтобы всегда были рабочие, готовые продать себя и работать, получая только часть того, что они способны наработать. Иначе капиталист и не мог бы богатеть. А ему только это и нужно.

Эти отличительные черты нашего экономического строя составляют самую сущность его. Без них он не мог бы существовать. Кто, в самом деле, стал бы продавать свою рабочую силу за цену меньшую, чем то, что она может выработать, если бы его не принуждал к тому страх голода?



Но эти-то существенные обязательные черты нашего строя и заключают в себе самое решительное его осуждение.

***

До тех пор, пока Англия и Франция являлись первыми в промышленности среди других народов, отсталых в смысле технического развития; пока они могли продавать свои бумажные и шерстяные ткани, свои шелка, свое железо, свои машины, а также целый ряд предметов роскоши, по таким ценам, которые давали им возможность обогащаться на счет своих покупателей — до тех пор можно было поддерживать в рабочем ложную надежду на то, что и ему достанется когда-нибудь более или менее крупная часть добычи. Но теперь эти условия исчезают. Народы, бывшие отсталыми тридцать лет тому назад, стали в свою очередь производить в крупных размерах бумажные и шерстяные ткани, шелк, машины и предметы роскоши. В некоторых отраслях промышленности они обогнали даже англичан и французов и, не говоря уже о торговле в отдаленных странах, где они вступают в соперничество со своими старшими братьями, начинают уже соперничать с ними и на их собственных рынках. За последнее время Германия, Швейцария, Италия, Соединенные Штаты, Австрия, Россия и Япония сделались странами крупной промышленности. За ними идут Мексика, Индия, даже Сербия, что же будет, когда и китайцы начнут подражать японцам и также начнут наводнять всемирный рынок своими ситцами, шелками, железом и машинами?

Оттого промышленные кризисы, т. е. времена застоя, приходят все чаще и чаще и длятся дольше, а в некоторых отраслях производства становятся чуть не постоянными. Оттого также европейцам все более и более приходится воевать из-за рынков на востоке и в Африке, и оттого также европейская война, т. е. драка европейцев из-за рынков, не переставая, висит угрозою над головами всех европейских народов, разоряя их вооружениями. Если до сих пор эта война еще не разразилась, то это зависит, может быть, только от того, что крупным финансистам (которые торгуют деньгами) выгодно, чтобы государства лезли все дальше и дальше в долги. Но если только эти ростовщики увидят выгоду в войне, то они и натравят толпы людей друг на друга и заставят их убивать друг друга, лишь бы финансовые цари могли тем временем богатеть.

В современном экономическом строе все тесно связано, все тесно переплетается между собою, и все ведет к неизбежному падению окружающей нас промышленной и торговой системы. Ее дальнейшая жизнь исключительно вопрос времени, и это время можно считать уже не веками, а годами. Но если это вопрос времени, то вместе с тем оно и вопрос нашей собственной энергии. Лентяи не создают историю: они пассивно терпят ее!

***

Вот почему во всех цивилизованных странах образуются такие значительные группы людей, энергически требующих возвращения обществу всех богатств, накопленных трудами предыдущих поколений. Обобществление (земли, угольных копей, заводов и фабрик, жилых домов, средств передвижения и т. д. стало общим боевым кличем этих партий и преследование — излюбленное средство богатых и правящих классов — уже не может предотвратить торжество восставшего ума. И если миллионы рабочих еще не двинулись до сих пор и не отняли силою у хищников землю и заводы, то только потому, что они ждут удобной минуты — в роде той, которая представилась в I848 году, — чтобы броситься на разрушение существующего строя, встречая повсюду поддержку со стороны международного движения.

Такой момент не замедлит представиться. С 1872 года, т.е. с того времени, как Международный Союз рабочих был разгромлен правительствами — и даже в особенности с того времени — идея международной связи между рабочими сделала громадные успехи— успехи, в которых даже самые сторонники Международного Союза иногда не отдают себе отчета. Связь установилась на деле, в мыслях, в чувствах, в постоянных международных сношениях, в то время как плутократии — английская, французская, немецкая, русская — враждуют между собою и ежеминутно могут довести Европу до вооруженного столкновения. Несомненно одно: в тот день, когда во Франции снова будут провозглашены коммуны и начнется социальная революция, Франция снова встретит у народов всего мира, в том числе и у немецкого, итальянского и английского, ту симпатию, которой она пользовалась у народов Европы в 1848 и в 1793 годах. И если Германия, которая, кстати сказать, ближе к республиканской революции, чем это думают, выкинет знамя этой революции — к сожалению, якобинской — и бросится в движение со всем пылом, свойственным стране молодой и переживающей (как переживает теперь Германия) восходящий период своего развития, она встретит во Франции полное сочувствие и поддержку со стороны народа, который умеет любить смелых революционеров всех наций и ненавидит высокомерную плутократию. Нечего и говорить, что, если даже эти две враждующие нации сойдутся по-братски в момент революции, то всякое революционное движение в Италии, Испании, Австрии или в России откликнется в сердцах рабочих всего мира.

Многие причины мешают до сих пор этому неизбежному революционному взрыву в Европе. До некоторой степени опасность войны не дает Франции выступать резко и определенно на революционный путь и отвлекает ее внимание, направляя его на ложно-патриотическую дорогу. Но есть еще, мне кажется, другая, более глубокая причина, на которую я хотел бы обратить ваше внимание. Многочисленные признаки указывают нам на то, что во взглядах наших социалистов происходит в настоящую минуту глубокая перемена, схожая с той, которую я наметил вначале, говоря о науке вообще. И неопределенность воззрения самих социалистов насчет общественной организации, к которой следует стремиться, ослабляет до известной степени их энергию. При своем зарождении, в сороковых годах, социализм является в форме подначального коммунизма, в форме единой и нераздельной республики, диктатуры и правительственного якобинства, перенесенного на экономическую почву. Таков был идеал того времени. И социалист тех годов, был ли он христианин или свободомыслящий, одинаково готов был подчиниться всякому сильному правительству, даже империи, лишь бы только оно взялось за перестройку экономических отношений на пользу рабочих.

Но за последние пятьдесят лет в умах произошло глубокое изменение, особенно среди латинских народов и в Англии. Рабочие стали смотреть враждебно на правительственный и на церковный коммунизм, вследствие чего и появилось в Международном Союзе рабочих новое направление — коллективизм. Коллективизм обозначал вначале коллективную, т. е. общественную собственность орудий труда (не считая, однако, предметов, необходимых для жизни), и право каждой отдельной группы принимать для своих членов какой ей будет угодно способ распределения: коммунистический или индивидуальный. Владеем мы, стало быть, фабрикой, землей, железной дорогой и т. д. сообща и работаем сообща артелями; но каждая артель вольна по-своему распоряжаться тем, что она заработала: либо устроиться общим хозяйством и жить сообща, либо делить свой заработок, как она сама рассудит лучше. Вот что тогда (в самом начале семидесятых годов) называлось коллективизмом и по сию пору называется в Испании среди анархистов. Книга Гильома «Общий взгляд на социальную организацию» содержит прекрасное изложение этой системы, как она понималась тогда и проповедовалась анархистами, в противность государственному коммунизму, за который стояли марксисты. Мало-помалу французские социал-демократы переделали, однако, коллективизм в нечто вроде сделки между коммунизмом и государственным капитализмом (государство — главный капиталист); так что в настоящее время коллективисты стремятся к общей собственности на все то, что служит для производства, но хотят в то же время, чтобы каждый получал вознаграждение за свой труд — смотря по тому, сколько часов он проработал, — в виде чеков или расписок, где напечатано: «пять, десять, 20 часов труда». На эти чеки можно будет покупать в общественных магазинах все товары, которые в свою очередь будут тоже расцениваться по количеству часов, сколько потребно, чтобы выработать всякий товар. Так, например, если на то, чтобы вырастить сто четвертей ржи, нужно, скажем, проработать (средним числом) четыреста часов, то четверть ржи будет стоить 4 часа; пуд каменного угля обойдется, примерно, полчаса, а фунт мыла будет стоить, скажем, пять минут.

Если подумать хорошенько, то вы увидите, что коллективизм сводится, в сущности, к следующему:

- частный (неполный) коммунизм по отношению к средствам производства и к воспитанию и в то же время конкуренция между личностями и группами из-за хлеба, жилищ и одежды;

- индивидуализм по отношению к произведениям человеческого ума и произведениям искусства;

- и, наконец, как поправка неудобств этой системы — общественная помощь детям, больным и старикам.

Одним словом, мы видим здесь ту же борьбу за существование, лишь несколько смягченную благотворительностью, т.е. все то же применение церковно-военного правила: «сначала изрань людей, а затем лечи их», и все тот же простор для полицейского сыска с целью узнать, нужно ли предоставить каждое лицо в борьбе за существование самому себе или же ему должна быть оказана государственная помощь.

Идея чеков, как вы знаете, не нова: ее применял еще Роберт Оуэн, а потом Прудон. Теперь она получила новое название — «научного социализма».

Нужно, однако, заметить, что эта теория плохо прививается к народным массам, которые точно предчувствуют все ее неудобства, чтобы не сказать всю ее неосуществимость.

Во-первых, время, употребленное на какой-нибудь труд, еще не дает мерила общественной полезности этого труда, и все теории ценности — от Адама Смита до Маркса,— пытавшиеся основаться только на стоимости производства, высчитанной в затраченном труде, не могли до сих пор разрешить вопроса о ценности. Раз только происходит обмен, ценность предмета становится сложной величиной, зависящей, главным образом, от того, в какой степени она удовлетворяет потребностям не индивидуума, как прежде думали некоторые политико-экономы, а всего общества, взятого в целом.

Ценность есть явление общественное. Будучи результатом обмена, она имеет двойственный характер, представляя, с одной стороны, известное лишение, а с другой стороны, известное удовлетворение, причем и та и другая стороны должны рассматриваться не как индивидуальное, а как общественное явление.

Затем, наблюдая недостатки современного экономического строя, мы видим — и рабочие это отлично понимают, — что сущность его заключается в том, что рабочий поставлен в необходимость продавать свою рабочую силу. Не имея возможности прожить двух недель без работы, поставленный государством в невозможность воспользоваться своей силой и приложить ее к какому-нибудь полезному труду, не продавши ее барину, фабриканту или тому же государству, рабочий вынужден — силою, голодом — отказаться от тех выгод, которые мог бы принести ему его труд. Он отдает хозяину львиную долю того, что он вырастит или сработает; и притом он приносит в жертву свою свободу и даже право высказывать свое мнение о полезности того, что он производит, и о способе производства.

Накопление капитала зависит, таким образом, не от его способности поглощать прибавочную стоимость (само понятие о прибавочной стоимости уже включает недодачу, т. е. эксплуатацию), а от того, что рабочий поставлен в необходимость продавать свою рабочую силу, зная очень хорошо, что он не получит всего того, что она произведет: что его интересы не будут соблюдены, что он станет по отношению к покупателю рабочей силы в положение низшее. Если бы этого не было, если бы миллионы обезземеленных и обездоленных, рабочих не были вынуждены закабалять себя на невыгодных условиях, капиталист никогда и не мог бы купить или нанять рабочую силу. Катковская партия крепостников и московских фабрикантов только о том и хлопочет, как бы обезземелить крестьян и обратить миллионы населения (вдесятеро больше, чем их нужно на все фабрики) в голодных и обездоленных батраков, которых можно закабалить за грош. Отсюда следует, что для перестройки существующего порядка нужно уничтожить саму его причину, т. е. самый факт продажи и купли рабочей силы, а не одни его последствия, т. е. капитализм.

Рабочие смутно понимают это; все чаще и чаще они говорят теперь, что, если социальная революция не начнет с захвата всех средств жизни, т. е. с «распределения», как говорят экономисты, и не обеспечит каждому все необходимое для жизни, т. е. жилище, пищу и одежду, то это будет все равно, как если бы ничего не было сделано. И мы знаем также, что при наших могущественных средствах производства такое обеспечение вполне возможно. Если же рабочий останется рабочим наемным, то он останется рабом того, кому вынужден будет продавать свою рабочую силу — все равно, будет то частное лицо или государство.

Точно так же народный ум, т. е. сумма всех бесчисленных мнений, возникающих в головах людей, предвидит, что если роль хозяина в покупке рабочей силы и в наблюдении за нею возьмет на себя государство, то результатом этого явится опять-таки самое отвратительное крепостничество. Человек из народа рассуждает не отвлеченностями, а прямо фактами повседневной жизни. Он чувствует поэтому, что то государство, о котором болтают в книгах, явится для него в форме несметных чиновников, взятых из числа его бывших товарищей по работе, а что это будут за люди — он слишком хорошо знает по опыту. Он знает, чем становятся отличные товарищи, раз они сделались начальством, и он стремится к такому общественному строю, в котором настоящее зло не было бы заменено новым, а совершенно уничтожено.

Вот почему коллективизм так-таки никогда и не мог увлечь народных масс, которые в конце концов приходят к коммунизму, но к коммунизму, все более и более освобождающемуся от церковной и якобинской окрасок сороковых годов, т. е. к коммунизму свободному, анархическому.

Мало того. Оглядываясь назад на все то, что мы пережили за последнюю четверть века в европейском социалистическом движении, я положительно убежден, что современный социализм вынужден непременно сделать шаг вперед в направлении к свободному коммунизму и что до тех пор, пока он этого не сделает, та неопределенность в умах массы, о которой я только что говорил, будет задерживать дальнейшие успехи социалистической пропаганды.

Мне кажется, что силою вещей социалист вынужден признать, прежде всего, что материальное обеспечение существования всех членов общества должно быть первым актом социальной революции. Но вместе с тем ему приходится сделать и еще один шаг, а именно признать, что такое обеспечение должно быть достигнуто не при помощи государства, а совершенно вне его, помимо его вмешательства.

***

Что общество, взявши в свои руки все накопленные богатства, может свободно обеспечить всем довольство, под условием четырех или пяти часов в день физического труда в области производства — в этом согласны все те, кто только думал об этом вопросе. Если бы каждый человек привыкал с детства знать, откуда берется хлеб, который он ест, дом, в котором он живет, книга, по которой он учится, и т. д., и если бы каждый привыкал соединять умственный труд с трудом физическим, в какой бы то ни было отрасли производства,— общество могло бы легко достигнуть этого, даже помимо расчета на упрощения в способах производства, которые принесет нам более или менее близкое будущее.

В самом деле, достаточно подумать только о том, какое невообразимое количество сил тратится в настоящую минуту задаром, чтобы представить себе, как много могло бы получать всякое образованное общество, как мало труда потребовалось бы для этого от каждого человека и какие грандиозные дела могло бы такое общество предпринимать — дела, о которых теперь не может быть даже и речи. К сожалению, метафизическая политическая экономия никогда не занималась тем вопросом, который должен был бы составлять всю ее сущность, т. е. вопросом об экономии сил).

В кругу общественных наук есть, конечно, место для науки политической экономии. Но эта наука, когда ее начнут разрабатывать, будет совсем непохожа на теперешнюю. Она займет место физиологии общества. Физиология растений (физиология питания, размножения) изучает, какими приспособлениями пользуются растения, чтобы достигать наибольших результатов (сохранение особи и вида) при наименьшей затрате энергии; физиология общества то же сделает для общества и, изучив эти приспособления и сравнив их с их результатами, скажет: такие-то приспособления представляют наибольшую экономию энергии при наибольшей жизненности особи и вида, а такие-то — безумную трату сил. Такие-то не экономны, но полезны тем-то. Сочинять же метафизические трилогии насчет развития общества и открывать законы, не подозревая даже условности всякого так называемого закона природы,— значит делать то, что делали геология и физиология, когда они еще не были науками. Оно, может быть, и нужно, только науки политической экономии еще не существует.

Относительно возможности для коммунистического общества быть богатым, при нашей современной, могучей технике, сомнения быть не может. Сомнение является только в вопросе о том, может ли существовать подобное общество без полного подчинения личности контролю государства и не требуется ли, для достижения материального благосостояния, чтобы европейские общества принесли в жертву даже ту незначительную свободу, которую им удалось, ценою стольких жертв, завоевать в продолжение нашего века?

Одна часть социалистов утверждает, что этого результата можно достигнуть не иначе, как принеся свободу в жертву на алтарь государства. Другая же, к которой принадлежим мы, думает, наоборот, что возможно достигнуть коммунизма, т. е. владеть сообща всем нашим общественным наследием и производить сообща все богатства, — только путем уничтожения государства, завоевания полной свободы личности, добровольного соглашения и совершенно свободного соединения в союзы и в федерации союзов.

Этот вопрос стоит в настоящую минуту на первом плане, и на этот вопрос социализм должен дать тот или другой ответ немедленно, если не хочет, чтобы все его усилия оказались бесплодными.

Рассмотрим же его со всем тем вниманием, которого он заслуживает.

***

Каждый социалист легко вспомнит, как много предрассудков жило в нем в то время, когда он впервые услыхал или подумал сам, что уничтожение частной собственности на землю и капитал становится исторической необходимостью.

То же самое происходит в настоящее время с человеком, которому в первый раз приходится слышать, что уничтожение государства с его законами, со всей его системой управления, со всем его объединением точно так же становится исторической необходимостью, что уничтожение капитализма невозможно без разрушения государства.

Эта мысль, бесспорно, противна всем понятиям, привитым нам нашим воспитанием — воспитанием, которым (не мешает помнить) руководят в своих выгодах церковь и государство.

Мы так много учились и читали о необходимости власти, так запуганы и боимся самих себя (христианство) и еще более того «неразумной толпы» (история), мы так много наслышаны об ужасах бунтов, беспорядков «хаоса», «анархии», что мысль безвластия нас пугает с первого раза.

Но становится ли от этого мысль безвластия менее справедливой? И раз мы принесли уже в жертву своего освобождения столько предрассудков относительно хозяина, собственности, религии, — остановимся ли мы перед предрассудком государства?

***

Я не стану вдаваться в критику государства; это сделано было уже много раз. Точно так же я не стану рассматривать и его историческую роль и сошлюсь на другую мою работу («Государство и его роль в истории»). Я ограничусь несколькими общими замечаниями.

Прежде всего, в то время как человеческие общества существуют с самого начала появления на земле человека, государство представляет собою, напротив, форму общественной жизни, создавшуюся лишь очень недавно у наших европейских обществ. Человек существовал уже в течение целых тысячелетий, прежде чем образовались первые государства: Греция и Рим процветали уже целые века до появления македонской и римской империй, а для нас, современных европейцев, государства существуют, собственно говоря, только с XVI века. Именно тогда завершилось уничтожение свободных общин и создалось то общество взаимного страхования между военной и судебной властью, землевладельцами и капиталистами, которое называется государством.

Лишь в шестнадцатом веке был нанесен решительный удар преобладавшим до того представлениям о городской и сельской независимости свободных союзов и организаций, свободной на всех ступенях федерации независимых групп, отправлявших все те обязанности, которые теперь государство захватило в свои руки. Лишь после поражения крестьянских, гуситского и анабаптистского движений и после покорения вольных городов союз между церковью и зарождавшеюся королевской властью положил конец федеративной вольной организации. Между тем это устройство просуществовало с девятого по пятнадцатый век и дало тот замечательный период свободных средневековых городов, создавших целую новую и могучую цивилизацию, характер которой так хорошо уловили Огюстен Тьерри и Сисмонди — историки, к сожалению, слишком мало читаемые в наше время.

Известно, каким образом это соглашение между дворянином, священником, купцом, судьею, солдатом и королем упрочило свое господство. Все свободные союзы, существовавшие в средневековой городской и деревенской общине, — все гильдии, все союзы ремесленников, мастеров и подмастерий, братства, подсоседства и т. д., — были уничтожены повсеместно: королями в Англии, Франции, Испании, Италии и Германии, московскими царями в России. Земли, принадлежавшие общинам, были отданы на разграбление; богатства, составлявшие собственность гильдий, были конфискованы; всякое свободное соглашение между людьми подвергалось безусловному и жестокому запрещению. Чтобы установить свое господство, чтобы получить возможность управлять потом лишь стадами, не имевшими между собою никакой прямой связи, Церковь и Государство не останавливались ни перед чем: убийство тайное, в одиночку и массовое, колесование, виселица, меч и огонь, пытка, выселение целых городов — все было пущено в ход. Вспомните о сотне слишком тысяч крестьян, перебитых в Голландии, о другой сотне тысяч убитых на войне и в Швейцарии, о зверствах Ивана Грозного в Новгороде...

***

Только теперь, только в последние двадцать лет мы начинаем отвоевывать путем борьбы и революции некоторые крохи тех прав на вольные артели и всевозможные союзы, которыми пользовались средневековые ремесленники и крестьяне, даже крепостные.

Мы опять начинаем отвоевывать эти права, и если вы вглядитесь в жизнь современных цивилизованных народов — книги не говорят об этом, но присмотритесь к жизни, — вы увидите, что господствующее стремление нашего времени есть стремление к образованию тысяч всевозможных союзов и обществ для удовлетворения самых разнообразных потребностей современного человека.

Вся Европа покрывается добровольными союзами с целью изучения, обучения промышленности, торговли, науки, искусства и литературы, с целями эксплуатации и с целью ограждения от эксплуатации, с целью развлечения и серьезной работы, наслаждения и самопожертвования,— одним словом, для всего того, что составляет жизнь деятельного и мыслящего существа. Мы находим эти постоянно возникающие общества во всех уголках политической, экономической, художественной и умственной жизни Америки и Европы. Одни из них быстро исчезают, другие живут уже десятки лет, и все они стремятся, сохраняя независимость каждой группы, кружка, отделения или ветви, соединиться друг с другом, сплотиться, образовать между собою федерации в каждой стране и международные и охватить все существование цивилизованного человека сетью перекрещивающихся и переплетающихся нитей. Эти общества насчитываются уже десятками тысяч и охватывают миллионы людей, а между тем не прошло еще и пятидесяти лет с тех пор, как Церковь и Государство стали терпеть некоторые — только еще некоторые из них.

Повсюду эти общества захватывают то, что прежде считалось обязанностью государства, и стремятся заменить деятельность его объединенной, чиновничьей власти деятельностью добровольною. В Англии мы находим даже общества страхования от воровства, общества спасания на водах, общества добровольных защитников страны, общества для защиты берегов и т. д. без конца. Государство стремится, конечно, взять всякое такое общество под свою опеку и превратить его в орудие упрочения своей власти, и иногда это ему удается (Красный Крест); но первоначальная цель всех этих обществ — обходиться без государства. Не будь Церкви и Государства, свободные общества давно охватили бы область образования и воспитания, уже, конечно, давали бы лучшее образование, чем то ложное образование, которое дает — далеко не всем — государство. Впрочем, вольные общества уже начинают вторгаться и в эту область и уже оказывают в ней свое влияние, несмотря на все препятствия.

При виде того, как много делается в этом направлении, помимо государства и наперекор ему (так как оно старается сохранить за собою господство, завоеванное им в течение трех последних столетий), при виде того, как добровольные союзы захватывают понемногу все и останавливаются в своем развитии, только уступая силе государства, мы волею-неволею должны признать, что здесь проявляется могучее стремление и пробивается новая сила современного общества. И мы можем тогда с полным правом поставить следующий вопрос: «если через пять, десять, двадцать лет — все равно — восставшим рабочим удастся сломить силу названного общества взаимного страхования между собственниками, банкирами, священниками, судьями и солдатами; если народ станет на несколько месяцев хозяином своей судьбы и завладеет всеми созданными им и принадлежащими ему по праву богатствами, — то займется ли он снова восстановлением хищнического государства? Не попытается ли он, наоборот, создать организацию, идущую от простого к сложному, основанную на взаимном соглашении, соответственно разнообразным и постоянно меняющимся потребностям каждой отдельной местности, с целью обеспечить за собою пользование завоеванными богатствами и возможность жить и производить все то, что окажется необходимым для жизни? Иными словами, разрушив современную государственную организацию, чтобы совершить социальный переворот, что лучше: создавать ли вновь государство — вековое орудие угнетения народов — в обновленной форме, или же искать средств обойтись без него?

Пойдет ли народ за господствующим стремлением века, или, наоборот, он пойдет против него, пытаясь вновь создать уничтоженную им же власть?

***

Культурный человек, которого Фурье с презрением называл «цивилизованным» — трепещет при мысли, что общество может остаться в один прекрасный день без судей, без жандармов и без тюремщиков.

Действительно ли, однако, так нужны нам эти господа, как говорят нам в книгах — книгах, написанных учеными, которые обыкновенно очень хорошо знают, что было написано до них в других таких же книгах, но совершенно не знают по большей части ни народа, ни его ежедневной жизни.

Если мы можем безопасно ходить не только по улицам Парижа, где кишат полицейские, но и по деревенским дорогам, где лишь изредка встречаются прохожие, то чему обязаны мы этим: полиции или, скорее, отсутствию людей, желающих убить или ограбить прохожего? Я не говорю, конечно, о людях, носящих при себе миллионы — таких мало, — я имею в виду простого буржуа, который боится не за свой кошелек, наполненный несколькими дурно приобретенными червонцами, а за свою жизнь. Основательны ли его опасения?

Недавний опыт показал нам, что Джек Потрошитель совершал в Лондоне свои зверства буквально-таки под носом у полицейских, — а лондонская полиция — самая деятельная в мире, — и прекратил он их только тогда, когда его начало преследовать само уайтчапельское население.

А наши ежедневные отношения с нашими согражданами? И неужели вы думаете, что противообщественные поступки в самом деле предотвращаются судьями, тюрьмами и жандармами? Неужели вы не видите, что судья, т. е. человек, одержимый законническим помешатель-ствой и вследствие этого всегда жестокий, — что доносчик, шпион, тюремщик, палач полицейский (а без них как жить судье?) и все подозрительные личности, ютящиеся вокруг судов, в действительности представляют, каждый из них, центр разврата, распространяемого в обществе? Присмотритесь-ка к этой жизни судейской, прочитайте отчеты о процессах, пробежите объявления, ими полны газеты английских агентств для частного сыска, предлагающие за бесценок выслеживать поведение мужей и жен при помощи опытных сыщиц; постарайтесь, хотя бы по отрывкам, составить картину Скотланд-Ярда (английского Третьего Отделения), Тайной Парижской полиции с ее помощницами на тротуарах и русского Третьего Отделения; загляните за кулисы судов, посмотрите, что делается на задах торжественных каменных фасадов, и вы почувствуете глубочайшее отвращение. Разве тюрьма, убивающая в человеке всякую волю и всякую силу характера и заключающая в своих стенах больше пороков, чем в каком бы то ни было другом пункте земного шара, не играла всегда роль высшей школы преступления, а зала суда — всякого суда — школы самой гнусной жестокости?

Нам возражают, что, когда мы требуем уничтожения государства и всех его органов, мы мечтаем об обществе, состоящем из людей лучших, чем те, которые существуют в действительности. Нет, ответим мы, тысячу раз нет! Мы требуем одного: чтобы эти гнусные государственные учреждения не делали людей худшими, чем они есть!

***

Известный немецкий юрист Иеринг задумал однажды резюмировать свои научные труды в сочинении, в котором он намеревался разобрать средства, служащие к поддержанию общественной жизни. Сочинение это носит название «Цель в праве» (Der Ziel im Recht) и пользуется вполне заслуженной репутацией.

Он выработал план своего труда и разобрал с большим знанием два существующих принудительных средства: наемную плату и формы принуждения, помеченные в законе. В конце он оставил два параграфа, чтобы упомянуть о двух непринудительных средствах, которым он, как и следовало юристу, не придавал особенного значения, а именно: чувству долга и чувству симпатии.

И что же? По мере того, как он исследовал принудительные средства, он убеждался в их полной недостаточности, полной неспособности поддержать общественный строй. Он посвятил им целый том, и в результате исследования — их значение сильно пошатнулось. Когда же он приступил к двум последним параграфам и принялся думать о непринудительных средствах общественной жизни, он увидал, что они имеют такое огромное, преобладающее значение, что вместо двух главок ему пришлось написать целый второй том, вдвое толще первого, об этих двух средствах: о добровольном самоограничении и о взаимной поддержке, причем он исчерпал только ничтожную часть предмета, так как говорил только о том, что вытекает из чувства личной симпатии, едва затронув вопрос о свободном соглашении для выполнения общественных отправлений.

С каждым из вас случится то же, что с Иерингом, если им серьезно подумаете об этом предмете, и вместо того, чтобы повторять формулы, законченные вами в школе, сами серьезно займитесь этим вопросом. Подобно Иерингу вы увидите, какое ничтожное значение имеет в обществе принуждение сравнительно с добровольным соглашением.

С другой стороны, если вы последуете уже старому совету, данному Бентамом, и подумаете о гибельных — прямых, а в особенности косвенных — последствиях всякого законного принуждения, вы возненавидите, как Толстой и как мы, это употребление силы и придете к заключению, что в руках общества есть тысяча других, гораздо более действительных средств для предотвращения противообщественных поступков; если же оно теперь не прибегает к этим средствам, то только потому, что и его воспитание, руководимое церковью и государством, и его трусость и леность мысли мешают ясному пониманию этих вопросов. Если ребенок совершил какой-либо проступок — проще всего его наказать: тогда, по крайней мере, не нужно никаких объяснений. А разве трудно казнить человека, особенно когда есть на то наемные палачи — в Англии, всего по фунту, т. е. по 10 рублей за каждого повешенного? Чего лучше! Заплатить несколько сот рублей в год и не ломать дворянскую голову над причинами преступлений! А в Сибирь сослать или в Крест запереть — и того проще! Но — не омерзительно ли это? Нам часто говорят, что мы, анархисты, живем в мире мечтаний и не видим современной действительности. На деле же выходит, что мы, может быть, слишком хорошо ее видим и знаем, а потому и стараемся прорубить топором просеку в окружающей нас чаще вековых предрассудков по вопросу о всякой власти «от Бога или от мира сего».

Мы далеко не живем в мире видений и не представляем себе людей лучшими, чем они есть на самом деле: наоборот, мы именно видим их такими, какие они есть, а потому и утверждаем, что власть портит даже самых лучших людей и что все эти теории «равновесия власти» и «контроля над правительством» не что иное, как ходячие формулы, придуманные теми, кто стоит у власти, для того, чтоб уверить верховный народ, будто правит именно он. На деле же государством народ нигде не правит. Везде богатые и обученные управлению управляют бедными1.



1 Если в Англии, во Франции, в Соединенных Штатах да еще в Швейцарии народ имеет кое-какое влияние на государственные дела, то только потому, что в этих странах во всякой деревушке, во всякой мастерской, а тем более в больших городах есть люди, которые «когтем и зубом» готовы стоять за свои человеческие личные права и не позволят ни себя, ни свои права втоптать в грязь. Когда недавно (в 1886 году) в Лондоне опять заговорили, что надо бы не пускать манифестацию голодных рабочих в Гайд-парк, то вся печать завопила: «А забыли небось 1878 год (года, наверно, не помню), когда полицейские преградили толпе дорогу в парк? Что они тогда наделали? Разломали железную решетку и ее пиками полицейских перебили. С нашим народом нельзя шутить. Наша «чернь» весь Лондон способна разнести». И разнесли бы. Могу прибавить, что правительство отлично это знало в 1886 году. Свободу, какая бы она ни была, надо завоевывать, а не ждать ее от «высочайше дарованных» конституций.

Именно в силу нашего знания людей мы и говорим правителям, которые думают, что без них люди загрызли бы друг друга: «Вы рассуждаете, как тот французский король, кото
Рубрики:  информационный блок
"думай сам, говнюк!" (с)

Казанова

Воскресенье, 25 Ноября 2007 г. 19:39 + в цитатник
 (544x599, 126Kb)
«История моей жизни»: события и даты

2 апреля 1725 г. В семье венецианских актеров рождается сын Джакомо Джироламо Казанова. Поскольку мать пребывает в постоянных разъездах, его воспитанием занимается бабушка

1734—1739 гг. После смерти отца мальчика отправляют в Падую: учеба в пансионе, затем — в Падуанском университете

1739—1744 гг. Вернувшись в Венецию, аббат Казанова читает свои первые проповеди и получает степень доктора права, что не мешает ему, сдружившись с сенатором Малипьеро, развлекаться и одерживать первые победы на любовном фронте

1744—1745 гг. Казанова отправляется на остров Корфу в чине лейтенанта венецианского флота

1745 г. Вернувшись в Венецию, он испытывает материальные затруднения и готов за нищенское жалованье подрабатывать скрипачом в Театре Сан-Самуэле

1746 г. Случайно столкнувшись с сенатором Брагадином и оказав ему во время приступа медицинскую помощь, Казанова становится его «приемным сыном». Он богат и может вести веселую и беспечную жизнь

1747—1749 гг. Будучи обвинен в богохульстве и насилии, Казанова уезжает из Венеции и странствует по Италии. Тогда же он встречает Генриетту — одну из самых загадочных своих возлюбленных

1750 г. После поступления в масонскую ложу в Лионе попадает в Париж

1752 г. Путешествие по Германии

1753—1754 гг. Возвращение в Венецию. Любовные приключения с К.К. и М.М. из монастыря Мурано

1755—1756 гг. Арест и заключение в тюрьму Пьомби

1756—1759 гг. Побег из Пьомби. Казанова вновь в Париже, затем в Голландии

1760—1762 гг. Путешествие по Германии и Швейцарии (встреча с Вольтером), странствия по Италии и Европе

1763—1764 гг. Англия. Неудачный эпизод с Шарпийон, вдохновивший Пьера Луиса на новеллу «Женщина и паяц», экранизированную Луисом Бунюэлем (фильм «Этот смутный объект желания»)

1764—1765 гг. Путешествие в Россию

1766—1768 гг. Путешествие по Польше (дуэль с графом Браницким) и бегство, скитания по Германии, путешествие по Испании

1769—1774 гг. Скитания по Италии в ожидании помилования и возможности вернуться в Венецию

На этом месте обрывается «История моей жизни»; дальнейшее известно нам «от биографов»

1774—1775 гг. Возвращение в Венецию: Казанова становится платным осведомителем инквизиции, однако уже в 1783 году из-за написанного им памфлета вновь попадает в опалу

1784 г. По приглашению графа Вальдштейна становится библиотекарем в замке Дукс, Богемия (нынешняя территория Чехии). Следует череда однообразных дней, проводимых в ссорах с прислугой. Единственной отрадой служит написание мемуаров, к которым он приступает в конце 1780-х

1798 г. В замке Дукс со словами «Я жил как философ и умираю как христианин» заканчивает свою земную жизнь Дж. Казанова. Мемуары достаются его племяннику Карло Анджолини (сыну его брата Франческо, знаменитого художника-баталиста)

1820-е гг. Наследники продают мемуары издательству Брокгауз. Так начинается новая жизнь Казановы

В 1820 году на стол лейпцигскому издателю Фридриху-Арнольду Брокгаузу легла французская рукопись. Она принадлежала перу некоего итальянца по имени Джакомо Казанова, скончавшегося в 1798 году, библиотекаря в замке Дукс (Богемия), и представляла собой подробное описание его жизни.

Оказавшись по делам в Дрездене, Брокгауз показал рукопись своим друзьям — писателям-романтикам. Людвигу Тику и Фридриху Шеллингу жизнеописание понравилось очень. Авантюрист, путешествующий по Европе, влюбляющийся на каждом шагу, меняющий профессии… В XIX веке этот прекрасно-ужасный образ казался уже недостижимым и оттого еще более привлекательным идеалом. Услыхав восторженные отзывы, издатель немедленно заказал перевод на немецкий язык.

Успех превзошел все ожидания. О мемуарах заговорили по всей Европе. И вскоре Брокгауз выпустил книгу на языке оригинала. Когда сочинение Казановы стало общедоступным, то начались долгоиграющие споры. Одни читатели и, разумеется, критики негодовали потому, что «несомненно, в истории литературы встречались произведения столь же безнравственные, но ни одно из них не является более постыдным для автора, чем это: ибо здесь рассказчик и герой — одно лицо, которое не может заявить, как Марциал: «Пусть непристойны стихи, жизнь безупречна моя» (профессор Алессандро д’Анкона). Другие, более чуткие литературные знатоки — а их было много, — восхищались безудержно. Альфреду де Мюссе «лучший из авантюристов» казался бунтарем, не желающим подчиниться каким бы то ни было условностям и выбирающим стиль поведения лишь сообразно собственным представлениям, не говоря о желаниях.

После смерти реального Казановы прошло чуть более двадцати лет, и о нем уже мало кто помнил, даже в родном его городе. Так, поэт Уго Фосколо посчитал вышедшие в свет записки апокрифом, а Казанову — лицом вымышленным, при том, что знал Венецию, жил в ней и был знаком с ее историей. В середине же XIX века во Франции совершенно серьезно распространилась версия, что автор книги — Стендаль, чей стиль будто бы ощущался в каждой ее фразе.

Впрочем, тогда же «казусом» заинтересовались профессиональные историки и филологи. Вопрос об авторстве, к счастью, был закрыт довольно скоро и без бесконечных дискуссий, о каковых съязвил позже Марк Твен («произведения Шекспира на самом деле написаны не им, а неизвестным однофамильцем»). В существовании исторического Казановы сомневаться перестали. Однако повис в воздухе вопрос о достоверности его мемуаров. Его и пришлось разрешать так называемым казановистам — поклонникам авантюриста, сгруппировавшимся к началу ХХ века вокруг специального журнала. Прочитав мемуары своего кумира, как шифрованный текст, они повели себя настоящими детективами: месяцами сидели в архивах, пытаясь установить личность очередной Неизвестной (Казанова зачастую галантно изменял или сокращал до инициалов имена своих возлюбленных) или выяснить подлинный адрес каждого из бесчисленных свиданий. При этом не отдавали себе отчета в том, что стремятся доказать искренность человека, который в собственных мемуарах выставил себя профессиональным шарлатаном, а порой и шулером. И началась цепная реакция: вслед за поклонниками Казановы в архивы погрузились и их оппоненты, но с противоположной целью — доказать, что великий распутник был к тому же ничтожным обманщиком.

Очень быстро стало ясно: многие, причем самые невероятные истории, описанные в мемуарах, несомненно, реальны (мелкие неточности или расхождения лишь усиливали общее впечатление достоверности).

Соблазн пройтись по следам знаменитого авантюриста, заглянуть в дома его свиданий не изжит до наших дней.

В "северной Венеции"
Кого только не заносило в Россию ветром приключений в XVIII веке. Казанова попал сюда уже на закате своей авантюрной карьеры. Итальянец прибыл в Петербург морозным утром 21 декабря 1764 года, в самый короткий день русской зимы. Впоследствии он уверял своего читателя, что ночь в этом климате может длиться «18 часов 45 минут».
Первое, что поразило его в Петербурге — необычайная дешевизна (спустя 30 лет автор мемуаров вздыхал, что те времена давно прошли, и северная столица стала дороже Лондона). Второе — что из иностранных языков в ходу в основном немецкий. Не успел Казанова въехать в свои комнаты на Миллионной, как получил приглашение на трехдневный бал-маскарад при дворе, откуда вернулся в прекрасном расположении духа. Если и не все владели французским, то кадриль на французский манер дамы танцевали «безукоризненно». К тому же он встретил там старых парижских знакомых. А вскоре выяснилось, что первое впечатление было ошибочным: иные придворные прекрасно говорили на языке Ронсара, и заезжий ловелас быстро с ними сошелся. Среди своих знакомых он упоминает Нарышкина, Елагина, Панина и Екатерину Дашкову.
В петербургской элите он отмечает повальное вольтерьянство. «Все его читают, все носят томик Вольтера в кармане и никого, кроме него, не цитируют. И не дай Бог, чтобы кто-то позволил себе посмеяться над ним...» Такое отношение раздражало Казанову. «Они считают, что, прочтя Вольтера, станут такими же мудрыми, как и их кумир. Но если бы они читали те книги, из которых Вольтер сам когда-то почерпнул знания, это принесло бы им намного больше пользы», — ворчливо замечает он. Как азартный человек и авантюрист, Казанова любил ставить все на карту. При этом он умел проигрывать и ценил это качество в других людях. Увидев, как некий князь, проиграв на слово 1 000 рублей, сохранил невозмутимость, венецианец выразил свое восхищение. Ему, смеясь, ответили: «Да ваш благородный князь вовсе и не думает платить». «Но разве он не обесчестит себя этим?» — изумился гость. «Здесь это не считается постыдным. Есть негласное правило, что тот, кто проигрывает на слово, платит лишь по желанию. Но он волен и не платить. Напротив, требовать уплаты выигрыша считается дурным тоном». Более того, продолжал собеседник, есть немало дворян, которые кичатся тем, что прекрасно выучились шулерству, и даже отправляются в Европу на заработки. Подобная откровенность смутила даже Казанову. В России он практически не играл. Впрочем, в тот момент он как раз был при деньгах. Как и все европейцы, заброшенные волей судеб в нашу страну, Казанова задумывался над происходящим в государстве. Однако, в отличие от старого брюзги Кюстина, он предпочитал не критиковать, а красочно описывать. Например, как однажды, переезжая через полуразвалившийся деревянный мост и выразив недовольство, услышал от русского спутника, что по случаю торжества, когда по мосту будет проезжать императрица, его выстроят из камня. Поскольку до празднования оставалось менее трех недель, Казанова усомнился. Собеседник же сурово сказал, что никаких сомнений быть не может, так как уже издан соответствующий указ. Самое интересное, пишет Казанова, что хотя мост, конечно, и не был выстроен, а все же императрица и в самом деле оказалась «всегда права»: за несколько дней до праздника она издала второй указ, перенося им строительство на следующий год. Наконец, его поразили бани. И даже не то, что мужчины и женщины мылись в них вместе. А то, что никто при этом не обращал друг на друга ни малейшего внимания.
Конечно, Казанова не был бы Казановой, если бы его пребывание в России сводилось лишь к списку «ума холодных наблюдений». Не обошлось и без любовных приключений: в России он приобрел хорошенькую крестьянку. Сам факт приобретения крепостной (уже изжитое в Европе варварское право!) был для него экзотикой: и не случайно он дал ей экзотическое имя Заира (так звали в трагедии Вольтера прекрасную рабу султана). Поначалу очень довольный своей красавицей, итальянец жалел об одном: они не могли разговаривать, а в женщинах, как и в мужчинах, автор «Истории моей жизни» ценил прежде всего собеседника. («Позволив своему возлюбленному насладиться своими прелестями, недалекой красавице больше нечего ему предложить. Напротив, наделенная тонким умом дурнушка может так влюбить в себя мужчину, что он достигнет с ней предела всех своих мечтаний».) Но Заира скоро выучилась венецианскому наречию. «Если бы не ее проклятая ревность и не ее мания гадать на картах (для Заиры это был способ узнать о неверности и устроить сцену), я бы ее никогда не бросил», — уверял впоследствии наш герой. Влюбившись перед отъездом в актрису-француженку, он перепоручил Заиру престарелому архитектору Ринальди (строителю Мраморного дворца в Петербурге).
Вероятно, общение с любившей гадать на картах Заирой способствовало его выводу о том, что «из всех христиан русский народ — самый суеверный». Особое мнение он составил и о Николае-угоднике, через которого русские «общаются с Богом»: «в углу каждой комнаты — непременно иконка, и входя, вы сначала кланяетесь ему, а уж потом хозяину. Если же вдруг иконки нет, то русский, обежав глазами всю комнату, останавливается в недоумении и совершенно теряется». В середине лета 1764 года по совету друзей Казанова, на которого белые ночи «навевали тоску», отправляется в Москву. «Нельзя сказать, что вы были в России, если вы не были в Москве, или что вы знаете русских, если общались только с петербуржцами: при дворе они ведут себя совсем не так, как в обычной жизни. Вообще петербуржцы мало отличаются от иностранцев. И московские жители, особенно из богатых, сочувствуют всем тем, кто по своему положению, ради выгоды или из честолюбия отправляются «на чужбину», ибо родина их — Москва, и Петербург не может их не испортить».
От Москвы у Казановы лубочно-традиционные впечатления. Оглушающий звон колоколов, обилие церквей, традиционное московское гостеприимство. Кроме того, он находит, что женщины красивее и менее холодны, и для всех них единственно непростительным грехом является скупость. Вернувшись вновь в Петербург, он начинает подумывать об отъезде. Однако знакомые уверяют его, что нельзя ехать, не встретившись с императрицей. По совету Панина ранним утром Казанова отправляется на прогулку в Летний сад. Прохаживаясь между «плохими статуями из неважного камня», среди которых были и Сапфо в обличье бородатого старика, и Авиценна в виде нелепой старушки, венецианец действительно повстречал Екатерину. «Я надеюсь, что не все увиденное здесь показалось вам столь же нелепым, как эти статуи». Казанова дипломатично ответил, что все русские нелепости — ничто по сравнению с тем, что достойно восхищения в этой стране, и «без труда» проговорил об этом целый час, а затем предложил императрице проект реформы календаря.
Несмотря на все старания, Казанове так и не удалось обрести свое место в северной Венеции. Впрочем, он признавался, что и сам толком не знал, чего хотел, приезжая сюда, и на какую роль мог претендовать. Он пробовал устроиться на службу к императрице, подавал ряд проектов, но все безуспешно. «В России в почете лишь те, кто был приглашен. Тех же, кто прибыл сюда по своей воле, не уважают».

«Явки» венецианца

Мемуары начинаются с рождения Казановы — начнем с этого и мы. В венецианском районе Сан-Самуэле, на доме № 3082 по узкой улице Ка Малипьеро (ранее — улица Комедии), можно прочесть: здесь «4 апреля 1725 года родился Джакомо Казанова». Триста лет назад, как и сейчас, Сан-Самуэле был скромным, непримечательным местом, где, однако, располагался один из трех главных городских театров (теперь на его месте — школа). Для его труппы писал живший по соседству Карло Гольдони, а на сцене выступали родители Джакомо — Гаэтано и Дзанетта Казанова («прекрасной и весьма талантливой» назовет ее в своих воспоминаниях знаменитый автор «Трактирщицы» и «Слуги двух господ»). Поскольку «весьма талантливая» актриса часто пребывала в разъездах, воспитанием мальчика занималась бабушка, Марция Фарусси.

Вторая жизнь в России
C момента выхода в свет мемуаров Казанове везло с читателями — в том числе и в России. И пусть здесь не было открытого восхищения авантюристом, как среди европейских романтиков (Делакруа или Жорж Санд), зато эти «оригинальные», по его выражению, «записки» почитывал во французском издании сам Александр Сергеевич. В 1830-е годы в его кругу было принято обсуждать произведения знаменитых мемуаристов, и можно предположить, что воспоминания Казановы пользовались успехом у петербуржцев.
В 1861 году в журнале «Время» был впервые опубликован на русском языке фрагмент его жизнеописания со вступительным словом издателя — Ф.М. Достоевского. Времена стояли суровые, и потому предисловие носит оправдательный характер: всячески подчеркивается, что мемуары — не просто легкое чтиво, а энциклопедия XVIII века. Затем следует история побега Казановы из Пьомби — единственный эпизод во всей книге, лишенный тех «эксцентричностей», которые могли «оскорбить нравственность» тогдашнего читателя.
Еще более разочаровать этого читателя могло издание 1884 года, где после многообещающего предисловия, клеймившего Казанову как немыслимого развратника, следовала подборка его страноведческих зарисовок, в которых женщины не упоминались вовсе. Похоже, издатель просто издевался в предисловии, когда, кратко излагая биографию авантюриста, то и дело упоминал о каком-нибудь «самом невозможном приключении, рассказанном очень подробно в «Мемуарах», но о котором, увы, он вынужден был «из скромности умолчать». Как известно, жесткая цензура повышает спрос на самиздат, и если в официальных изданиях эротические описания выхолащивались, то в неофициальных, напротив, упор делался именно на них. К началу ХХ века на русском языке циркулировал странный апокриф, представлявший собой вольно переписанные мемуары. Дабы не обрывать их на полуслове, неизвестный редактор этой версии придумал эффектную концовку: Казанова погибает в кораблекрушении, однако железный (!) ящик с его мемуарами пристает к берегу — на радость будущим поклонникам и поклонницам.
И лишь к 1910-м годам на волне увлечения Венецией и XVIII веком пробил наконец час Казановы (тогда же выходит книга Павла Муратова «Образы Италии», где венецианцу отводится целая глава). Его книга становится настолько востребованной, что ее даже выпускают тоненькими ежемесячными брошюрами. Кульминация тогдашней славы мемуариста совпала с появлением драматических произведений Марины Цветаевой («Феникс», «Приключения Казановы», 1918—1919), посвященных последним годам жизни героя. Чуть позже, в дневнике 1923 года, Цветаева признается: «Замысел моей жизни был: быть любимой 17-ти лет Казановой (чужим!) — брошенной и растить от него прекрасного сына...» Тому, что тогда соблазнителем увлекалось много молоденьких девушек, есть еще одно свидетельство. В своих мемуарах Лиля Брик упоминает юную особу, в те годы «влюбленную в Казанову и мечтающую попасть в ад для того, чтоб с ним там встретиться».
В Европе пик популярности Казановы приходится на 1920-е годы, в постреволюционной же России, напротив, интерес к праздному вольнодумцу резко спадает. Пожалуй, единственное упоминание о нем в сталинское время — статья в БСЭ (1931 год), в которой автор, цитируя «Капитал», объявляет авантюриста «побочным продуктом буржуазного общества», а многочисленные любовные связи объясняет «социальной выгодой» и «жаждой наживы». Впрочем, «сексуальная психология продолжает интересоваться Казановой как своеобразным биологическим типом», — заключает автор статью.
В 1991 году, на волне книжного «беспредела» постперестроечной поры, появилось сразу несколько изданий мемуаров (среди них лучшее — под редакцией А.Ф. Строева). А в 2005 году том, посвященный Казанове, вышел в серии ЖЗЛ. Признание авантюриста как выдающейся личности состоялось.

Между литературой и жизнью

История жизни Казановы резко обрывается на пребывании в Триесте (1774 год), откуда он собирается вернуться в родной город после восемнадцатилетних скитаний. Есть версия, что продолжение существовало (на рукописи значилось: «История моей жизни до 1797 года»), однако найти его нигде не удалось. Вероятно, автор просто не успел завершить задуманное: он сел за мемуары в 1791 году — за семь лет до смерти, и при том, что писал порой по двенадцать часов в сутки, ему не хватало времени. Возможно также, что он и вовсе не захотел сочинять дальше: приятно вспоминать безумства юности, а поздние годы (о них известно из активной почтовой переписки Казановы) были таковы, что хотелось скорее забыть.

Возвращение в Венецию, которого он так ждал, не принесло ему счастья. Он вновь менял занятия: пробовал переводить Гомера, издавал литературный ежемесячник, выступал в качестве театрального импресарио — все без особого успеха. Зато неплохо «пошло» еще одно «новое» дело — работа осведомителем инквизиции.

Издательская авантюра
«История моей жизни» была написана итальянцем по-французски. Однако ее первыми читателями стали немцы. Лишь несколько лет спустя (в 1826-м) владелец рукописи Ф.-А. Брокгауз принял решение о французском издании, отдав рукопись на переработку дрезденскому профессору Жану Лафоргу. Тот же не просто поправил язык, вольно приспособив его к вкусам и потребностям эпохи, но и совершенно изменил ряд важнейших пассажей. Например, в сцене диалога с Вольтером он вложил в уста венецианца похвалу красноречию французов. Кроме того, будучи сторонником революции и антиклерикалом, профессор с удивительной непосредственностью переписал все, что выдавало в Казанове человека прежнего уклада. До сих пор остается загадкой, почему, несмотря на старания поклонников и исследователей, на протяжении целых 140 лет французский оригинал рукописи оставался запертым в сейфе лейпцигского издательства, чудом уцелев в двух мировых войнах. Известный итальянский литературовед Бенедетто Кроче вспоминал, что когда в канун нового, 1945, года прогуливался по вечернему Неаполю с философом Сальваторе ди Джакомо, тот мечтательно заметил: «Хорошо, если бы одним из пунктов мирного договора с Германией стала экстрадиция рукописи»…
Однако решение о ее издании было принято лишь двадцать лет спустя: в начале 1960-х вышел толстенный трехтомник, снабженный подробными комментариями и в точности — вплоть до случайных итальянизмов — воспроизводящий оригинальный текст.

Герой на все времена

Как получилось, что из всех знаменитых итальянцев никто, включая Данте, Макиавелли, Леонардо или Галилея, не удостаивался равного Казанове восторга и внимания со стороны читателей, ученых и обывателей?

Его мемуары — это книга-протей. Каждая эпоха находила в ней что-то свое, мечтательное или сокровенно-интимное. В 1820-е Казанову любили за то, что он выдающийся авантюрист, готовый будни превратить в праздник. Ближе к концу века, с ужесточением цензуры, он стал восприниматься прежде всего как завсегдатай «запретных» будуаров. Далее, на рубеже столетий «своим» сочли его приверженцы ницшеанства: в отличие от анемичных персонажей, населявших декадентские сочинения, этот искатель приключений учил полнокровной, насыщенной жизни и максимальной реализации заложенного в человеке потенциала.

Различия в интерпретациях, рост или снижение популярности Казановы часто объясняются ценностями отдельного исторического момента. При этом самые ярые противники автора «Истории» встречались обычно среди его земляков. Особенно активно открещивались от него, как от представителя старой, раздробленной Италии, в эпоху национального подъема (Рисорджименто): авантюрист — плод насквозь прогнившей, упадочной Венецианской республики, но никак не сын новообразованной героической нации. С приходом фашизма эти настроения возобладали вновь: при том, что именно тогда возник невероятный спрос на разного рода биографии, от Цезаря до дуче, успех мемуаров венецианца оказался обратно пропорционален успеху жанра. В 1935-м актом Министерства культуры «История моей жизни» была запрещена на территории страны…

Такое вот непостоянство даже после смерти, непостоянство книги и читательского отношения к ней. Оно и неудивительно — иногда вообще сложно поверить, что речь в рассказах о Казанове идет об одном человеке. Даже самые строгие моралисты не могут отказать ему в даровании рассказчика — а режиссеру Федерико Феллини мемуары показались скучными, «как телефонный справочник». Бельгийский психоаналитик Л. Флем пишет книгу «Казанова, или Воплощенное счастье», а итальянский профессор Г. Фикара издает труд под названием «Казанова и меланхолия». Этот список можно продолжать.

Конечно, здесь можно напомнить, что сам авантюрист охотно себе противоречил. И к тому же, в отличие от сложившегося характера Дон Жуана его образ на страницах мемуаров находится в постоянном становлении: юный герой представлен в первых главах нежным, пылким, способным на искренние чувства и полным радужных надежд человеком. Постепенно он теряет эти свойства и к концу уже готов купить любовь там, где ее больше не удается завоевать. Однако и это не объясняет того накала эмоций, с которым одни набрасываются на соблазнителя, а другие готовы его защищать.

И вот еще в чем парадокс: именно эта уникальная и зыбкая личность (будь то историческое лицо или персонаж) стала олицетворять «тип» и выветрилась в пустое прозвище заурядного соблазнителя…

Миф о «добром» обольстителе

«В наши дни Казанова стал чем-то вроде спагетти, мандолины и «Санты Лючии» — тем, что ассоциируется с итальянцами за пределами Италии, не вызывая при этом особого уважения или симпатии, — сказал, как отрезал, Марчелло Мастроянни. — Для иностранцев Казанова — это в меру смазливый итальянец, пользующийся некоторым успехом у женщин».

Да, он давно стал мифом: мало кто читал его мемуары, но все слышали об их авторе-герое. Но если в народе это имя слилось с Дон Жуановым, то любой, кто призадумается об этих двоих, обязательно их противопоставит.

Андалусиец — «холодный соблазнитель», для которого женщина — «жертва», очередной номер в списке побед (таков первый стереотип). А венецианец — щедрый любовник, для него каждая женщина — неповторима (тоже стереотип, но — более привлекательный). Романтик из Севильи не любит никого, гедонист Казанова — готов любить каждую. «Испанский Дон Жуан, немецкий доктор Фауст, англичанин Байрон и француз Бодлер — все они прежде всего вечно неудовлетворенные… Казанова же при первом же поцелуе фаустовской Маргариты ощутил бы себя на седьмом небе и пожелал остановить мгновенье» — так резюмировала эту мысль бывшая подруга Муссолини Маргарита Зарфатти, автор книги «Казанова против Дон Жуана».
Рубрики:  информационный блок



Процитировано 1 раз

Поиск сообщений в _S_P_Q_R_
Страницы: 88 ... 72 71 [70] 69 68 ..
.. 1 Календарь