Сын птицелова
Говорят, дети редко понимают отцов, пока не унаследуют их тишину.
Когда умер Генрих, птицы молчали. А его сын Оттон стоял на стене замка и смотрел, как облака уносят день. Ему было не до слёз — страна ждала руки, которая не дрожит.
Он был не птицеловом. Он был орлом.
С детства Оттон видел, как отец плёл сеть из доверия, дипломатии и осторожности. Но Оттон родился в другой век — в век, когда сеть нужно было натягивать на кольчугу. Его не боялись — его проверяли. Один герцог за другим испытывали его границы, нападали как хищники на запах крови. А он — выжидал.
Пока, наконец, не пришёл день, когда он собрал войско и сказал:
— Не ищу войны. Но если я должен стать громом — я им стану.
И он стал.
Он разбил бунтовщиков, утихомирил Лотарингию, поднял Италию на копья, а потом — венчался в Риме, и папа возложил на его голову императорскую корону. Так, в 962 году, он стал первым императором Священной Римской империи. Но он не забыл, с чего начался его путь.
Он посадил в саду, под стеной собора, дерево. Маленькое, почти куст. И велел: не рубить, не пересаживать, не обвивать лозой. Это было дерево, что когда-то росло у рощи, где Генрих ловил птиц. Его выкорчевали с корнем и перенесли в сад к его к сыну.
— Пусть помнит, — сказал Оттон, — что и крыло, и меч должны знать терпение.
С той поры во всех книгах и записях его именовали Императором Оттоном I Великим. Он создавал законы, укреплял церковь, ставил своих людей на престолы Европы, подавлял венгров, выстраивал границы. Он был не мягким, не кротким. Он был империей в человеке.
Но по вечерам он выходил в сад, садился под тем самым деревом, и, если никто не видел, вытаскивал из-под плаща маленькую птицеловскую сеть — отцовскую, уже с прорехами — и держал её в руках, будто слушая тишину между боями.
Эпилог. Птица на кипарисе
Прошло много лет.
Империя жила — её карты менялись, короны перекочёвывали с головы на голову, папы и герцоги спорили, города горели и отстраивались. Но сад под собором оставался. Он был скромным, незаметным, почти забытым. Лишь редкие монахи укрывались там с книгой в час, когда солнце стояло низко, а птицы молчали.
И было в этом саду дерево. Оно больше не цвело. Его кора растрескалась, как древние свитки, и в одной из трещин жил маленький паук. Дерево уже никто не поливал — и всё же оно не умирало.
Однажды, ранней весной, прилетела птица. Это была самая обычная птица: не с золотыми перьями, не с небесным голосом, а с серыми крыльями и осторожным взглядом. Она села на сухую ветвь — ту, что Генрих гладил пальцами, а Оттон укрывал от ветра своим плащом.
Птица сидела долго. Очень долго. До самой ночи.
Когда зажглись свечи в кафедральном хоре, один из молодых послушников заметил силуэт на дереве и сказал:
— Смотрите, птица не улетает. Странно. Их здесь давно не было.
Старый монах, что знал и про Генриха, и про Оттона, кивнул и ответил:
— Это не странно. Это просто память. У птиц она — в крыльях, у людей — в земле.
И в ту же ночь, как говорят, умер последний из тех, кто помнил отца и сына не по книгам, а по голосу.
А утром птица улетела. Лишь одно перо, белое с серой каймой, осталось лежать на ветке.
И никто не знал — то ли его принёс ветер, то ли это была последняя строка большой сказки