-Рубрики

 -Поиск по дневнику

Поиск сообщений в tguglanaklona

 -Подписка по e-mail

 

 -Статистика

Статистика LiveInternet.ru: показано количество хитов и посетителей
Создан: 24.08.2010
Записей: 19
Комментариев: 1
Написано: 43


Г. Гессе. Путь Сновидений. Запись

Суббота, 17 Сентября 2016 г. 19:40 + в цитатник
ЗАПИСЬ

Жил когда-то один человек, он имел не слишком почтенную профессию автора развлекательных книг, однако же относился к тому довольно редкому типу служителей этого жанра, которые стараются по мере сил и возможностей делать свое дело добросовестно и чей талант поэтому внушает иным поклонникам пиетет, сходный с тем, каким, бывало, окружали себя истинные поэты в минувшие времена, когда были еще живы на свете и поэзия, и поэты. Наш герой писал разные приятные вещицы, рассказы, даже романы, сочинял иногда и стихи, и при этом, как только мог, старался писать хорошо. Тем не менее честолюбие писателя редко находило удовлетворение по той причине, что, считая себя человеком скромным, он все же имел неосторожность самонадеянно сравнивать свое творчество не с другими развлекательными произведениями, написанными его современниками, а подходил к нему с иным мерилом, равняясь на писателей прошлого, то есть на тех, чье творчество уже выдержало проверку временем, и, поступая так, снова и снова с горечью убеждался, что даже самая удачная, самая прекрасная страница из всего написанного им значительно уступает любой самой неприметной фразе или стихотворной строке истинного поэта. Писатель все сильнее ощущал неудовлетворенность и не находил ни малейшей радости в творчестве; если время от времени он еще писал какие-то пустяковые вещицы, то лишь для того, чтобы дать выход своей неудовлетворенности и духовной немощи, прибегнув к язвительной критике своего века и самого себя, но, разумеется, ничто при этом к лучшему не менялось. Случалось иногда, что он возвращался под сень волшебных садов чистой поэзии и тогда восхвалял прекрасное в приятных словесных формах, добросовестно старался увековечить в слове красоту природы, любовь, дружбу, и эти сочинения действительно отличались некой музыкальностью и известным сходством с произведениями истинных поэтов, с истинной поэзией, о которой они напоминали так же, как, скажем, легкий флирт или вдруг нахлынувшее чувство умиления иной раз может напомнить дельцу или бонвивану о том, что и у него когда-то была душа.

Как-то в один из дней, что на исходе зимы предвещают весну, литератор, которому так хотелось быть (и которого многие действительно считали) истинным поэтом, снова сидел за своим письменным столом. Проснулся он, по обыкновению, поздно, около полудня, потому что с вечера полночи провел за работой. Теперь же он сидел и глядел на лист рукописи, где вчера поставил точку. Мудрые там были мысли, мастерство и ловкость сквозили в каждом слове, были там остроумные находки и изящные описания, вспыхивали, кое-где на этих строках и листах фейерверки, огненные шутихи, иной раз звучало здесь и тонкое чувство — и все-таки автор вновь испытал разочарование, когда перечитал эти строки, вновь смотрел отчужденно на то, что лишь накануне вечером начал писать с некой радостью и вдохновением, на то, что весь вечер казалось ему поэзией, а теперь, наутро, уже снова превратилось в литературу, стало просто исписанными листами бумаги, которой, в сущности, было жаль.

И снова в этот довольно унылый полуденный час пришли к нему чувства и размышления, которые посещали его нередко; он раздумывал о своеобразном трагикомизме своего положения, о нелепости своих тайных притязаний на истинно поэтическое искусство (потому что нет и не может быть ничего истинно поэтического в нынешней действительности), о наивности и тщете своих безрассудных попыток — исходя из любви к старым поэтам, высокой образованности, умения тонко слышать слово истинного поэта — создать нечто такое, что смогло бы сравниться с истинной поэзией или хотя бы в точности на нее походило (он вполне отдавал себе отчет в том, что благодаря образованности и путем подражания вообще невозможно создать что-то настоящее).

Какой-то частью своего существа он все же осознавал, что тщетное честолюбие и наивные иллюзии, сопровождавшие любые его искания, отнюдь не являются чем-то свойственным лишь ему одному; напротив, он знал, что всякий человек, даже как будто бы вполне благополучный, даже как будто бы преуспевающий и счастливый, таит в душе такое же безрассудство, такой же безысходный самообман; что каждый человек всегда, вечно стремится к чему-то несбыточному; что даже самое невзрачное существо хранит в сердце прекрасный образ Адониса[92 - Адонис — в греческой мифологии прекрасный юноша, в которого была влюблена Афродита.], безнадежный глупец — идеал мудреца, а беднейший из бедняков — мечту о богатствах Креза[93 - Крез — последний лидийский царь (561–546 г. до н. э.), баснословно богатый. С ним связана первая чеканка золотых монет.]. Да, какой-то частью своего существа он знал и то, что столь глубоко чтимый идеал «истинной поэзии» на самом деле пустышка; что Гёте взирал на Гомера и Шекспира с безнадежной тоской, видя в них недостижимые вершины, подобно тому как нынешний литератор в свою очередь почитает недостижимой вершиной Гёте, и что слово «поэт» есть лишь прекрасная абстракция; что и Гомер, и Шекспир были всего лишь литераторами, талантливыми работниками, которые сумели придать своим творениям видимость чего-то возвышенного и вечного. Какой-то частью своего существа он все это знал, как знает эти хрестоматийные, эти страшные истины каждый умный и склонный к размышлениям человек. Он знал или чувствовал, что и некоторые из его собственных писательских опытов, возможно, будут казаться истинной поэзией читателям грядущих лет, что литераторы грядущего, возможно, с тоской будут поминать его творчество и его век как золотой век, когда были еще настоящие поэты, были настоящие чувства, настоящие люди, настоящая природа и настоящая духовность. Он знал, что уже в бидермейеровскую эпоху богатые провинциалы, так же как и сытые горожане в средние века, столь же критически и столь же сентиментально сравнивали свой утонченный испорченный век и невинное, простодушное, прекрасное былое, смотрели на своих предков и их жизнь с тем же смешанным чувством зависти и сожаления, с каким современный человек склонен относиться к прекрасным временам, когда не была еще изобретена паровая машина.

Все эти мысли были привычны литератору, все эти истины были ему известны. Он знал: та же самая игра, то же страстное, благородное, безнадежное стремление к чему-то значительному, вечному, самоценному, что заставляло его исписывать лист за листом, подстегивало и других: генерала, министра, депутата, изящную даму, начинающего коммерсанта. Все люди так или иначе — кто с большим умом, кто с большей глупостью — стремились подняться выше своего уровня и возможностей, вдохновленные тайными идеалами, восхищенные чьим-то примером, воодушевленные мечтой. Нет лейтенанта, который не мечтал бы стать Наполеоном, и нет Наполеона, который порой не чувствовал бы, что он болван, что его победы — лишь фишки в игре, а планы — иллюзорны. Нет никого, кто не кружил бы в этом общем рое. И никого, кто хоть однажды, хоть на миг не почуял бы здесь обмана. Бесспорно, были совершенства, были бого-человеки, был Будда, был Иисус, был Сократ. Но и они были совершенны и всеведущи лишь в одно-единственное мгновение, мгновение своей смерти. Ибо их смерть была не чем иным, как последним проникновением в неведомое, последним наконец-то успешным актом самоотдачи. И может быть, любая смерть исполнена этого смысла, может быть, всякий умирающий совершенен, ибо преодолел несовершенства стремящихся и отдал самого себя и уже не желал быть кем-то.

Такого рода мысли, какими бы они ни казались простыми, изрядно мешают человеку в его устремлениях и поступках, в его игре в те или иные игры. И потому труды честолюбивого поэта не приносили плодов. Не было слова, которое стоило бы записать, не было мысли, которой действительно следовало бы с кем-то поделиться В самом деле, жаль тратить бумагу, будет лучше, если она останется чистой.

С таким чувством литератор отложил перо и сунул рукопись в ящик письменного стола. Будь под рукой спички, он сжег бы все написанное. В этой ситуации не было ничего нового, это отчаяние он изведал не однажды и почти притерпелся, почти привык уже к нему. Он вымыл руки, надел пальто и шляпу и вышел из дому Перемена обстановки была надежным целительным средством, он знал, что плохо с таким, как нынче, настроением сидеть в четырех стенах, уставившись на исписанный или чистый лист бумаги. Лучше выйти на улицу, подышать воздухом и попрактиковаться в наблюдении окружающей жизни. Может быть, он увидит красивую женщину или случайно повстречает приятеля, а может, вдруг шумная стайка детей или занятная игрушка в витрине наведет его на какие-то новые мысли; могло случиться и так, что автомобиль кого-нибудь из сильных мира сего собьет его на перекрестке, — так много в жизни возможностей, чтобы как-то изменилось его нынешнее положение, чтобы возникли какие-то новые условия.

Он медленно шел, дыша по-весеннему мягким воздухом, смотрел на кивающие головки крокусов в печальных маленьких сквериках перед фасадами доходных домов, наслаждался влажным мартовским теплом, манившим свернуть с улицы в парк. Там, в парке, под пронизанными солнцем черными деревьями он сел на скамью, закрыл глаза и всецело отдался ощущению этого до времени наставшего весеннего солнечного часа. Как мягко гладил его щеки теплый воздух, каким могучим, еще скрытым жаром горело солнце; чуть горьковатый пар несмело поднимался от земли, весело, будто играя, шуршал порой гравий дорожки под маленькими детскими башмачками, прекрасно и нестерпимо звонко тенькала где-то в голых ветвях синица. Да, все вокруг было прекрасно, но ведь и весна, и солнце, и дети, и синица — все это существует на свете с незапамятных времен, все это дарило людям радость тысячи и тысячи лет тому назад, и, в сущности, было непонятно, что мешает поэту написать сегодня столь же прекрасное стихотворение о весне, как те, что были написаны полвека или век тому назад. И все же из этого ничего не вышло. Мимолетной мысли о «Весенней песне» Уланда (и, конечно же, о музыке вдохновленного ею Шуберта, чьи первые такты невыразимо проникновенны и по-весеннему волнующи) — одной этой мысли оказалось достаточно, чтобы у нашего поэта рассеялись последние сомнения: подобные восхитительные вещи уже созданы и какое-то время никто не сможет ничего к ним добавить, нет смысла пытаться так или иначе подражать этим столь неисчерпаемым, совершенным, исполненным живой красоты творениям.

В этот миг, когда мысли поэта уже устремились было по привычному бесплодному пути, он чуть приоткрыл глаза и из-под полуприкрытых век увидел, вернее, не только зрением, а как-то по-другому воспринял — вспышки и переливы, островки солнечного света, отблески и тени, разводы белого в синеве неба, мерцающий танец подвижных бликов, какие можно различить, если прищурясь глядеть на солнце, но только были они какими-то особенно яркими и словно бы драгоценными, неповторимыми, казалось, некий таинственный смысл претворил эти простые ощущения в нечто необычайное. Оно искрилось многоцветными вспышками, колыхалось, плыло туманом, рябило, взмахивало крылами, это был не просто шквал света извне, он не просто ударил в глаза — это была сама жизнь, внезапный порыв из глубин существа, он бушевал в душе, в судьбе. Такое видение дано поэтам «видящим», такое восхитительное и волнующее видение дано и тем, кого коснулся Эрос. Исчезла мысль об Уланде и Шуберте, о всех «Весенних песнях», не было больше ни Уланда, ни поэзии, ни прошлого, все стало вечным мгновением, переживанием, глубочайшей реальностью.

Отдавшись чуду, которое переживал он уже не впервые в жизни, но которое считал ныне невозможным, ибо давно растратил по пустякам призвание и дар к переживанию чуда, он бесконечно долгое мгновение пребывал вне времени, в согласии души и мира, и чувствовал, как движет облаками каждый его вздох, как поднимается в груди горячее солнце.



Но отдавшись драгоценному переживанию и глядя перед собой из-под полуприкрытых век, полузатворив врата и всех прочих своих чувств — ибо он знал, что прекрасный поток изливается не вне души, а в ее глубинах, — он увидел вблизи себя на земле нечто такое, что приковало его внимание. То была, как понял он не вдруг, не сразу, ножка девочки, маленькой девочки, ребенка, обутая в коричневую кожаную туфельку, твердо и весело бежавшая по дороге, уверенно ступавшая с пятки на носок. Эта маленькая туфелька, коричневый цвет ее кожи, эта детская манера ставить маленькую ножку, эта полоска шелкового носка и тонкая лодыжка что-то напомнили поэту, и в его сердце внезапно всколыхнулось воспоминание о каком-то важном для него переживании, однако уловить связующую нить не удавалось. Детская туфля, детская ножка, носок — какое они имеют к нему отношение? Где здесь разгадка? Где тот родник в его душе, что отозвался именно на этот единственный образ из миллионов других, что только к нему чувствовал любовь, влечение, а значит, воспринимал этот образ как любимый и важный? На мгновение он широко раскрыл глаза и в какую-то долю секунды увидел всю девочку, миловидную девочку, но тут же почувствовал, что этот образ — уже иной, не тот, который имел отношение к нему, был важен для него, и поэт невольно поспешил снова закрыть глаза, но не совсем, а так, что в краткое последнее мгновение еще увидел убегавшую детскую ножку. Потом он закрыл глаза, плотно смежив веки, и принялся размышлять об этой ножке; он чувствовал, что в ней кроется какой-то смысл, но не мог его постичь и мучился тщетностью поиска и был счастлив тем, что так властно захватил этот образ его душу. Где-то когда-то эта картинка, маленькая ножка в коричневой туфельке, была его переживанием и теперь, благодаря переживанию, обрела значимость. Когда же это было? О, наверное, давно, в доисторические времена — таким далеким это было теперь, в такой дали, в такой непостижимой глубине пространства была она, так глубоко опустилась она в бездну его памяти. Возможно, он носил это в себе, потерянное и до сего дня не найденное, носил с самых ранних детских своих лет, с той дивной поры, воспоминания о которой столь размыты и туманны, картины которой столь трудно вызвать в памяти, но они все же ярче, жарче, полней, чем любые воспоминания более поздних лет. Он долго сидел, не открывая глаз, покачивая головой, раздумывая о том и о сем, находил иные нити, которые вдруг проблескивали в памяти, видел то одну, то другую череду, вереницу переживаний, но нигде в них не было ребенка, не было коричневой детской туфельки. Нет, не найти, и продолжать бесплодный поиск не имеет смысла.

Во время этого поиска воспоминаний он казался себе кем-то, кто безуспешно пытается разглядеть предмет вблизи себя, думая, что предмет этот находится далеко, и потому неправильно воспринимает все его очертания. Но, когда он уже решил бросить это занятие и готов был забыть краткое и незначащее переживание «вполглаза», дело обернулось по-новому и детская туфелька заняла вдруг свое место. Глубоко вздохнув, писатель почувствовал, что в переполненном хранилище картин его души детская туфелька лежит не в самом низу, относится не к самым ранним приобретениям, нет, она была совершенно новой, недавней. Совсем, совсем недавно этот ребенок был как-то с ним связан, совсем недавно он видел где-то эту убегающую детскую ножку.

И вдруг он разом все вспомнил. Ну конечно же, вот она, коричневая туфелька, а вот и ребенок, обутый в нее, ребенок из сна, который приснился писателю прошлой ночью. Боже мой, да как же мог он забыть этот сон? Он проснулся среди ночи счастливый, потрясенный таинственной силой сновидения, проснулся с чувством, что пережил нечто важное, исключительное, но вскоре снова заснул, и какого-то часа утреннего сна оказалось достаточно, чтобы начисто изгладилось в памяти исключительное переживание, так что лишь теперь, в эту секунду, оно снова воскресло, пробужденное мимолетным образом детской ножки. Как мимолетны, кратки, как покорны воле случая глубочайшие чудеснейшие переживания нашей души! И ведь что удивительно — теперь ему уже опять не удавалось восстановить целиком свое сновидение. Лишь отдельные картины, почти не связанные между собой, смог он воскресить в памяти — иные были свежи, искривились жизненным светом, другие успели поблекнуть, подернулись туманом, понемногу начали расплываться. А ведь как прекрасен, глубок, одухотворен был этот сон! Как забилось у него сердце в первую секунду после пробуждения среди ночи — восхищенно, несмело, словно в детстве, когда наступали праздники! Как нахлынуло вдруг острое чувство, что во сне он пережил что-то драгоценное, важное, что нельзя забыть, нельзя потерять! А теперь, спустя несколько часов, у него остался лишь крохотный фрагмент, отчасти размытые уже картинки, слабый отзвук в сердце — все остальное утрачено, минуло, оно уже не живет!

И все-таки это немногое было спасено. Писатель тут же решил собрать все, что еще сохранилось в его памяти от вчерашнего сна, и записать все верно и точно, насколько это удастся. Он быстро достал из кармана блокнот и принялся записывать отдельные самые важные слова, чтобы по возможности схватить общую композицию и основные черты сна. Но даже это не удалось. Ни начала, ни конца сна он уже не помнил, а для большинства сохранившихся в памяти фрагментов не мог определить, где было их место в привидевшейся ему истории. Нет, надо было начать иначе. Прежде всего он должен спасти то, что еще можно вспомнить, должен непременно поймать все разрозненные, но пока не потускневшие образы и, главное, детскую туфельку, пока они не упорхнули, эти пугливые волшебные птицы.

И, подобно могильщику, который с помощью немногих уцелевших букв или знаков пытается прочесть надпись, обнаруженную им на древнем надгробии, наш писатель старался прочесть свой сон, соединяя друг с другом его разрозненные фрагменты.

Во сне он каким-то образом был связан с некой девочкой, необыкновенной, пожалуй не красивой в общепринятом понимании, но какой-то удивительной девочкой, лет, наверное, тринадцати или четырнадцати, так ему казалось, но слишком маленького, не по годам, роста. Лицо у нее было загорелое. Глаза? Нет, глаз ее он не помнил. Имя? Неизвестно. Ее отношение к нему, сновидцу? Постой, да вот же она — коричневая туфелька! Он видел во сне, как эта туфелька и ее сестра-близнец переступали, танцевали, делали танцевальные па — шаги бостона. О, теперь он многое вспомнил. Но надо начать все сызнова.

Итак, во сне он танцевал с удивительной и незнакомой маленькой девочкой, ребенком в коричневых туфельках. Не было ли все в ней в коричневых тонах: лицо загорелое, волосы каштановые, глаза карие, платье из коричневой ткани? Нет, этого он не помнил. Пожалуй, можно было бы это предположить, но точно он не помнил. Он должен держаться известного, того, на что его память могла опираться как на факты, иначе перед ним распахнется необъятная ширь. Он уже начал догадываться, что поиски уведут далеко, что он пустился в бесконечно долгое странствие. И тут в памяти всплыл еще один фрагмент.

Да, он танцевал с девочкой или только хотел, только должен был танцевать с ней, и она, пока еще без него, начала танцевать в одиночестве, легко, грациозно, с восхитительной уверенностью в каждом движении. Или все-таки она танцевала не одна, и он тоже танцевал, танцевал с нею? Нет. Он не танцевал, он только хотел танцевать, вернее, между ним и еще кем-то было условлено, что он будет танцевать с маленькой смуглой девочкой. Но начала она без него, в одиночестве, а он смущался или робел, потому что танцевать надо было бостон, — бостон же всегда плохо у него получался. Она же начала танцевать, одна, словно бы играя и удивительно чувствуя ритм; ее маленькие коричневые туфельки с каллиграфической точностью чертили на ковре фигуры танца. Но почему же он не танцевал? А если не танцевал, то почему сперва хотел танцевать? Почему он с кем-то условился, что будет танцевать? Этого он вспомнить не мог.

И тут появился еще один вопрос: на кого была похожа эта миловидная девочка, кого она напоминала ему? Долгое время он тщетно искал ответа, и, казалось, нет надежды найти его, в какой-то момент он почти потерял терпение и начал уже раздражаться, еще немного, и он окончательно бросил бы все эти бесплодные попытки. Но тут внезапно ему вспомнилось еще что-то, блеснула еще одна связующая нить. Эта маленькая девочка была похожа на ту, кого он любил, — ах нет, она не была на нее похожа, его как раз поразило то, что она совершенно не похожа на его любимую, хотя была ее родной сестрой. Погоди! Сестрой? О, тут связующая нить сразу выступила от начала до конца, все обрело смысл, он увидел все ясно и четко. И он снова начал делать записи, в восхищении оттого, что вдруг стали четкими стершиеся строки и вернулись образы, которые он считал безнадежно утраченными.

Вот как все было: в этом сне была и его возлюбленная, Магда, она была не обидчивой и раздражительной, как всегда в последнее время, она была такая ласковая, слишком спокойная пожалуй, но веселая и милая. Магда встретила его с какой-то особенной тихой нежностью, не поцеловала, только подала руку и сказала, что хочет наконец познакомить его со своей матерью и что там, в доме матери, он познакомится с младшей сестрой Магды, девочкой, которой предназначено стать его возлюбленной и женой. Магда сказала, что ее сестра намного моложе, она очень любит танцевать, так что если он хочет ей понравиться, то лучше всего пусть пригласит ее на танец.

Как хороша была Магда в его сне! Как сияли ее живые глаза, ее чистый лоб, ее пышные душистые волосы всем, что было в ее существе особенного, прелестного, духовного, тонкого, всем, что питало созданный им образ Магды в те дни, когда он так сильно ее любил!

И во сне она привела его в дом, свой дом, дом ее матери и ее детства, ее родной Дом, чтобы его увидели мать и маленькая сестра, которая была красивей, чем она сама, чтобы он узнал и полюбил сестру, ибо той предназначено было стать его возлюбленной. Но дома этого он не помнил, помнил только пустую его переднюю, где долго ждал, и матери он не помнил, помнил только какую-то старую женщину в темно-сером или, может быть, черном платье, которая стояла в отдалении, наверное, это была гувернантка или няня. А потом появилась девочка, сестра, прелестный ребенок, лет десяти-одиннадцати, но по виду ей можно было дать все четырнадцать. Ножки ее в коричневых туфельках казались такими детскими, такими невинными, резвыми и бесхитростными, такими чуждыми всего дамского и все же такими Женственными! Девочка вежливо ответила, когда он поздоровался, и с этой минуты Магда исчезла, с ним осталась только эта маленькая девочка. Он предложил ей потанцевать, вспомнив совет Магды. И лицо девочки осветилось радостью, она кивнула и сразу пошла танцевать, одна, а он не смел подойти и обнять ее, не смел начать танцевать вместе с нею, потому что так хороша, так совершенна была эта девочка, это танцующее дитя, не смел и потому, что танцевала она бостон, танец, который он танцевал довольно плохо.

Собирая по крупицам образы своего сна, писатель в какой-то миг иронически усмехнулся. Он вдруг подумал о том, что только минуту назад грустил над бесплодностью своих попыток сказать стихами что-то новое о весне, потому что все уже давно сказано другими, непревзойденными, но когда он размышлял о ножке танцующей девочки, о легких прекрасных шагах ее коричневых туфелек, о четкости танцевальных па, которые чертили они на ковре, и о том, что над всей этой прелестной грациозностью и уверенностью все же витала тень скованности, дымка девичьей робости, тогда он с ясностью понял, что должен всего лишь воспеть в стихах эту детскую ножку, чтобы превзойти всех поэтов минувшего, которые когда-либо писали о весне, о юности, о предчувствии любви. Но как только его мысли устремились на этот путь, как только он захотел поиграть замыслом стихотворения «Ножка в коричневой туфельке», он в испуге почувствовал, что вот-вот ускользнет и исчезнет его сон, что все его чудесные образы начинают расплываться и таять. В страхе принялся он собирать и составлять по порядку свои мысли, но в то же время чувствовал, что весь сон, даже если бы он его записал, уже не принадлежит ему всецело, а с каждой минутой становится все более чуждым и ветхим. И в тот же миг он почувствовал, что так будет всегда: что эти восхитительные картины будут принадлежать ему и источать благоухание в его душе лишь до тех пор, пока он безраздельно всем сердцем останется им предан и не будет знать никаких иных помыслов, увлечений или забот.

В глубокой задумчивости вышел поэт из парка и направился к своему дому, бережно, словно безмерно вычурную, безмерно хрупкую игрушку из тончайшего стекла, унося с собой свой сон. Ему было страшно за этот сон. Ах, вот если бы ему посчастливилось и он смог бы целиком, полностью воссоздать образ возлюбленной из своего сна! Из коричневой туфельки, танцевальных па, из коричневой тени на лице маленькой девочки, из этих столь малых драгоценных фрагментов выстроить целое — это казалось ему важнее всего на свете. Да разве и не должно это быть для него действительно безмерно важным? Разве не обещано ему в возлюбленные это прелестное воплощение самой весны? Разве не родился ее образ в глубочайших и благороднейших родниках его души, чтобы явиться ему как символ будущей жизни, как предчувствие судьбы и как всецело принадлежащее ему видение счастья? И, несмотря на страх, в глубине души он чувствовал безмерную радость. Разве не чудо, что можно увидеть во сне подобное и носить в себе целый мир, сотканный из легчайшего волшебного вещества, разве не чудо, что в глубине нашей души, где мы так часто и с таким отчаянием, словно в груде развалин, напрасно старались отыскать хоть какие-то остатки веры, радости, жизни, что в глубине нашей души могут еще расцветать такие цветы?

Вернувшись домой, писатель затворил двери и удобно устроился в мягком кресле. Он достал блокнот со сделанной в парке записью, внимательно перечитал каждое слово и понял, что все они никчемны, что они ничего не могут ему дать, а только все заслоняют и загромождают. Он вырвал из блокнота листки с записью и изорвал их на мелкие кусочки, решив, что никогда больше не будет ничего записывать. Он старался побороть неутихавшее волнение, и вдруг ему вспомнился еще один обрывок сна: он вдруг снова увидел себя в незнакомом доме, в пустой передней, где он ждал, увидел в отдалении чем-то озабоченную старую даму в темном платье, которая ходила по комнате, и вновь почувствовал момент судьбы — то, что Магда ушла, чтобы привести к нему его новую, более юную и красивую, истинную и вечную его возлюбленную. Ласково и тревожно глядела на него издали старая женщина — и сквозь ее смутные черты, ее серое платье проступили другие черты и другие одежды, лица нянюшек и служанок его детских лет, лицо и серое домашнее платье его матери. И из этого пласта воспоминаний, из этого материнского, сестринского круга образов — так он чувствовал — поднимался к нему росток будущего, любви. Где-то дальше, за этой пустой передней, под опекой озабоченных, любящих, верных женщин, была взращена девочка, и ее любовь должна была принести ему счастье, блаженство, наполнить его будущее.

И Магду он опять увидел такой, какой она была, когда так странно, без поцелуя, ласково-строго с ним поздоровалась, и лицо ее вновь, словно в златом вечернем свете, озарилось всем волшебством, которое когда-то он находил в ней; в миг прощания и разрыва вновь засияло в ней все, что было любимо им в счастливые времена их любви, и ее лицо, обретшее четкость и ясность, возвестило ему о той юной, прекрасной, истинной, единственной, кого она должна была привести и отдать ему. Казалось, Магда была олицетворением самой любви, ее покорности, ее дара преображения, ее и материнского и детского волшебного могущества. Все, чем он когда-то наделил эту женщину в своих мыслях и мечтах, желаниях и поэтических фантазиях, вся просветленность и все поклонение, которое он когда-то принес ей на вершине своей любви, сосредоточилось сейчас в ее лице, и вся ее душа вместе с его к ней любовью стала ее лицом и ясным светом озарила прекрасные строгие черты; все это светилось печально и ласково в ясном взгляде. Возможно ли расстаться с такой возлюбленной? Но взгляд ее говорил: расставание неизбежно, должно явиться нечто новое.

И, легко ступая маленькими детскими ножками, явилось оно — сестра Магды, но лица ее увидеть было нельзя, ничего в ней нельзя было разглядеть, видно было лишь то, что она маленькая, хрупкая, что на ногах у нее коричневые туфельки; что коричневый цвет оттеняет ее лицо и ее платье и что она умеет танцевать с восхитительным совершенством. Причем бостон — танец, который ее будущий возлюбленный совсем не умел танцевать. Ничто другое не выразило бы лучше это превосходство ребенка над многое пережившим и во многом разочаровавшимся взрослым, как то, что столь свободно, легко и уверенно танцевала она именно бостон, в котором он был слаб, в котором ее превосходство над ним было безмерно!

Весь день писатель думал об этом сне и, все глубже вникая в его смысл, убеждался, что сон его прекраснее и выше, чем любые творения лучших поэтов. Долго, на протяжении многих дней обдумывал он свое намерение, свой замысел — записать сон так, чтобы не только он сам, но и другие увидели эту невыразимую красоту, глубину и проникновенность. Лишь спустя долгое время он отказался от своих замыслов и попыток, осознав, что должен довольствоваться малым: в душе быть истинным поэтом, сновидцем, видящим, и оставаться при своем ремесле простого литератора.

 

Добавить комментарий:
Текст комментария: смайлики

Проверка орфографии: (найти ошибки)

Прикрепить картинку:

 Переводить URL в ссылку
 Подписаться на комментарии
 Подписать картинку