-

   rss_vnbogdanov

 - e-mail

 

 -

 LiveInternet.ru:
: 27.09.2009
: 5
: 1
: 1

:




- http://blogs.mail.ru/mail/bogdanovvn/.
RSS- http://blogs.mail.ru/mail/bogdanovvn/?rss=1, . . - LiveInternet RSS- .
.

.
RSS - ( LiveJournal) .


[ ]

(1)

Как мы жили-были

, 27 2009 . 03:40 +
Обездоленные войной

Автобиографическая проза


Светлой памяти моей незабвенной мамы

Татьяне Тимофеевне Богдановой

эта книга посвящается

От автора

Кем-то давно было подмечено, что самые яркие события детских лет остаются с человеком на всю его жизнь, какие бы потом ни случались, потому что детство бессмертно и никогда не исчезает из человеческой памяти. Это, как наскальный рисунок, навечно. В моем детстве тоже были такие события, которые оставили в моей памяти самые яркие воспоминания, неотвратимо повлияли на всю мою дальнейшую жизнь самым печальным образом. Наверное, можно сказать, что эта судьба мне была предначертана свыше и никуда от нее потом, как ни крутись, было не увернуться. Не зря же говорят, как с утра не повезет, потом весь день будешь запинаться. Так и в жизни, если в детстве настигла непоправимая беда, так всю жизнь и будешь на ровном месте спотыкаться. Может, оно и так, а может, и нет, но горестный запев в моей судьбе начинался тогда, в самые ранние детские годы, трагически совпавшие с военными годами, о чем и хочу рассказать.
Каким оно было, мое военное детство, в глухой сибирской деревушке в те немыслимо далекие годы, как мы, дети, воспринимали войну, переносили все ее тяготы, и каким был наш детский быт, в двух словах не расскажешь, и в ста – тоже. Об этом нужно написать подробно. Ведь в нашей послевоенной литературе о военном детстве ребятни, родившейся незадолго перед войной и в подавляющем большинстве оставшейся сиротами, нигде, как мне кажется, серьезно не написано, хотя эта тема давно наболела и взывает к милосердному вниманию, чтобы помянули об этом печатным словом, и никому, думаю, это во вред не будет.
И взялся я за эти воспоминания не ради литературной славы, не ради наживы, чтобы «срубить бабки» таким способом, что просто немыслимо в наше замутненное время. Видимо, приспела внутренняя потребность вслух рассказать об этом тем, кто еще может услышать и понять, чем оно было памятно нам, детям войны, чем дорого то время, при всей ее ужасающей тогда действительности. Не рассчитываю я и на всеобщее читательское внимание при сегодняшней душевной глухоте и черствости большинства наших сограждан. А рассчитываю, прежде всего, на внимание и неподдельный интерес своих детей, внуков и правнуков, а может, кто-то другой сподобится это прочитать, узнать из первых рук, как жили-были их деды и прадеды, в то военное лихолетье, как смогли выжить, и сравнить с их временем, в какое они будут жить и, надеюсь, здравствовать.
И, хотя моя нынешняя память стала, как осенние сумерки, которые все густеют и густеют, все близят меня к непробудной ночи, да в той ночи, будто неведомо кем, был заботливо оставлен трепетный огонек, который своим мерцающим светом негасимо высвечивает из сумерек моего прошлого все события военного детства. Как-то известная писательница Светлана Алексиевич сказала, что дети той войны – это последние ее свидетели. И надо бы добавить самые правдивые, поскольку приукрасить события той поры – было бы бессовестным враньем, а описать их хуже чем было – невозможно, потому что хуже быть не могло и писать приходится только так, как было на самом деле, то есть правду.

Скачать книгу в формате .doc
Скачать книгу в формате .pdf

http://blogs.mail.ru/mail/bogdanovvn/7880104F07DCE80B.html



: 1
(0)

Притчи Гегемонских царей

, 27 2009 . 03:40 +
Притчи Гегемонских царей.

Былинная история


В Гегемонском царстве-государстве с самых давних-стародавних времен правили большой державой чаще плохие цари, а то и вовсе никудышные, и народишко из-за этого много и безвинно страдал, сердешный, и жил всегда просто плохо или безнадежно плохо, а чтобы посередке – никогда. И то ли все цари были никудышные, или сам народишко ни к черту, а может, и то и другое, попробуй теперь разберись через непроглядность отлетевших веков. Но в каждый век и не раз какая-нибудь погибельная притча в державе да приключалась; то с царями, то с народом, а то и скопом со всеми. То она вспучивалась народными бунтами, то содрогалась от дворцовых переворотов, то смертно корчилась от повальных голодоморов, а зачастую до бездыханности бескровела в растратных войнах в чужедальних странах во вред своим кровельным интересам.
Однако чередою проходили сумеречные годы безвременья и на диво всему миру, в какой раз, сказочно быстро оживала и вздымалась Гегемония во весь свой исполинский рост и твердой поступью начинала продвигаться вперед и снова подкошенно валилась с ног, будто от падучей болезни, и все повторялось сначала. И никому не достало ума вызнать, кто виноват во всем этом и что надо сделать, чтобы хоть малость избавиться от привязавшихся вековых бед и придвинуться к налаживанию спокойной размеренной жизни с достатком, запасливо удерживая в памяти прошлые ошибки, чтобы их в будущем не повторять. Никто и никогда так и не высунулся дать проясненный ответ на этот столбовой державный вопрос, сколь не надсаживались над ним самые высоколобые и просветленные умы гегемонов, и все без толку. Так бы и тащилась Гегемония через сумерки сменявшихся чередою веков, отяжеленная непоправимой нуждой, по своей столбовой дороге, помалу прибавляя в шаге, да в какой раз грянула большая война, а с ней и большая беда, какой не видывал род людской. Да вот притча, вместе с войною и нуждою нахлынула тогда на ослабевшую державу уже загустевшая красная муть занебесья, долго блудившая в других странах в поисках пристанища, да нигде не прижившаяся. А тут, не встретив отпора, нависла мглистой густой мутью и обильно окровенила всю землю, укрыв ее краснотой чуть не на целый зря потерянный век. Вот из этой красной мути и объявились тогда пришлые, безымянные и злобствующие люди, без роду без племени, без кола и двора, и назвали себя красными воронами, а обмеревшую от страха державу – Гегемонией, хотя она раньше называлась по-другому, да вскоре многие позабыли об этом, а кто поминал, тому скорехонько память отшибли начисто. Беспамятство-то и одолело всех с той поры. Вскоре на своей шкуре испытали гегемонцы, какое воронье было клювастое да когтистое и до чужого добра загребастое, спасу нет. Сразу-то и принялось голосистое воронье зазывно каркать во всю глотку о скорой, светлой жизни, какую они творят прямо из сказки, если люди им поверят, отрекутся от Бога и креста и нажитого добра. И так задурило воронье своим карканьем головы поникших от страха и нужды людей, что и впрямь отреклись они от Бога и креста и нажитого добра, а вышло – и от самих себя.
Много лет дурило воронье доверчивых людей несбыточной сказкой о счастливой светлой жизни, и чем погибельнее она становилась, тем яростнее надсаживалось воронье своим карканьем о приближении райской жизни, а она, как тень в ясный день, все ускользала и ускользала, сколь не гонялись они за ней, как малые дети. Вот и вспучилась вся Гегемония от края и до края, как не раз бывало, разъяренными многолюдными сходами доведенных до отчаяния людей, раз за разом заколыхались разнобойно над ее необъятными просторами дреколья с красными полотнищами, будто ожившая земля разом замигала зоревыми всполохами, разрывая беспросветную муть опостылевшей жизни. Долго ли, коротко ли гегемонил взбудораженный народ, всякое там бывало: и за грудки в кипучей ярости хватались, и мать-перемать зло и безбожно поминали, и все же вырешали тогда быть первым выборным царем Мусаилу Первому, самому тогда голосистому из ворониного племени, взлетевшему в ту смутную пору на самую верхушку власти. Вот и нарекли его Мусаилом Первым, как исстари водилось именовать коронованных царей, да и последним оказался, как вышло. Однакося, недолго усидел Мусаил на царском троне, шибко заморочено болтливым оказался на деле, сыпал словами, как семечки лузгал, вроде недержанием языка страдал, а из-за этого много всякой вредности стало случаться в растревоженной державе. За короткий срок беспутно истощил державную казну, приблизил голод и разруху, на потеху и радость врагам бездумно порастерял завоеванные предками земли, с которых в позорной спешке и стыдливости бежало некогда славное войско, побросав там в безысходности нажитое годами войсковое имущество. Беспутно у него все и вышло, что не сделав ничего приметного для улучшения жизни людей, немыслимо как умудрился Мусаил Первый натворить много нерасхлебанных и шибко худых дел, какие после самым многожильным потомкам будет долго не расхлебать, а расхлебают, так долго будут поминать его худыми словами.
Поначалу Мусаил Первый все ловчился да пыжился придать красному воронью человеческое лицо и даже духовно очеловечить клювастых да когтистых, а те в лютой злобе ответно исклевали да обмарали его всяко, и теперь только и утирается в обидчивости от той обмаранности и что-то временами языком наворачивает, все пустомелит и пустомелит, да никто уже его не слушает – надоело. Грешно это, но нынче больше его поминают с насмешкой, да с матерком, вроде и царем никогда не был. Такая вот нескладная притча вышла с Мусаилом Первым в растревоженной Гегемонии, будто в назидание другим царедворцам, какие после будут. Да ведь в Гегемонии никакой урок никогда и никому не шел впрок. И снова, в который раз, загегемонил всполошный народишко баламутными сходами да шествиями, а больше своим горлопанством, принудило упорхнуть красное воронье с верхушки государевой власти, вместе с Мусаилом Первым. Тогда-то и набрался решимости доведенный до отчаяния народ выбрать себе царя из своей холопской челяди, чтобы в лепешку свой был и служил бы им верой и правдой. Такой и нашелся. Выбрали тогда бывалого и удачливого мужика Емелю, по батюшке Простокишина Емельяна Смутьяныча, из крестьянского роду племени. И хоть не богат был большим умом Смутьяныч и не скорый на подъем, да простоват был душой и беззлобен сердцем, да и совесть свою крестьянскую к той поре еще не порастерял, держался на людях пристойно. По правде сказать, отчество Емели уже и не помнили, а Смутьянычем прозвали его за удалой баламутный характер: где какая заваруха заведись, он там первый свою правоту наводит. Еще тогда, в царевыборной лихорадке, учуял народ безошибочным чутьем, что всеми своими повадками сшибает Емеля на того отчаянного атамана-разбойника из дикой степи, что в седые, старые времена вздыбил зипунный народишко схватиться за вилы и топоры и с разбойничьей удалью повел их степями да урманами добывать у державной власти волю. И эта его схожесть с тем удалым атаманом-разбойником и подневольная, захудалая жизнь под красным вороньем изводила изможденному народу душу. Случайно разбуженной тоской по былой вольнице, жгла и зудила народную память молодецкой удалью и отвагой, поселяла в них великую надежду на скорые и крутые перемены в опостылевшей жизни, какие теперь учинит народный царь Емельян Смутьяныч, в лепешку свой, их надежда и опора. Правда, была у Смутьяныча замутненная полоса в прошлой жизни, когда он смолоду отважно прибился к главной стае красных воронов и вместе с ними зычным голосом истошно каркал о скором приближении светлой жизни, все приподнимаясь на верхушку власти, да никак первым из воронья сбился с голоса, опасливо потянул другим, за что был жестоко побит и выкинут из главного гнездовья на обочину жизни. Приметили тогда, что какое-то время изнывал Смутьяныч без дела и шибко маялся из-за этого. Да тут к сроку и пригодился своему растерявшемуся народу. Взбаламученному бестолковым Мусаилом, чтобы повести его к всамделишной светлой жизни, только другой дорогой, о которой еще никто толком не знал, но все смутно догадывались, что такая идея-то у них есть, а у других народов не было, еще старые люди не раз поминали об этом.
Много славных дел наметил поначалу Смутьяныч из того, что насулил народу, когда присягал всенародно на Библии на верность, и кой к чему даже стал прикладывать свои царские руки. Да как всегда водилось в Гегемонии, негаданно полыхнул беспощадный и жестокий бунт, который учинило злобное воронье, чтобы свалить его с трона. А народ-то дружной ватагой и встрял за своего царя, укротил бунтарей, а зачинщиков засадили в острог, да вскоре и выпустили на волю с молчаливого согласия Смутьяныча и даже прилюдную порку им не учинили за безвинно пролитую кровь, как раньше это делалось. Сколько раз ему потом обидно попрекали и напоминали старую заповедь: «Не побеждай, царь, врага на половину, апосля все кровью умоемся от твоих недобитков», – так нет, не послушался, отмолчался, ну а те скорехонько и напомнили всем об этом.
Сразу-то после укрощения бунта торопливо укатил народный царь со свитой к теплому морю, а заместо себя оставил своего пособника из холопов Ивашку Игнашкина, чтобы тот заворачивал всеми делами в державе, какие приспичат. Вот и наворочал изворотливый Ивашка столько худых непотребных в государстве дел, что пришлось царю его спровадить подальше от народного гнева. На место же Ивашки выискал себе царь другого пособника, отчаянно разухабистого мужичонку, ухмылистого, смекалистого и непривычно грамотного для гегемонцев и до неразумности скорого на руку. От буйной нагрянувшей радости дорвался порулить державной казной, то не мешкая и засучил рукава, наморщил широкий, умный лоб и ловко взялся со своими пособниками спасать разоренное хозяйство разрушенной державы от полного краха, а народ от близившегося голода, да на диво всем и управился с этим, хотя и худых дел тоже успел наворочать изрядно, но прошел слушок, что хорошее, вроде, перевешивает плохое. До сих пор об этом спорят много и нудно, но доспориться так ни до чего и не могут. Да вот беда непоправимая – больше всех допек свой народ изворотливыми фокусами опытного мошенника самый востроглазый и пронырливый один Емелин пособник по темным денежным делишкам. Который просто всех «надул» принародно, а кто говорит – и «обул» в «бумажку-промокашку», всучив ее вместо денег, а она в мозолистых руках гегемонцев бесследно истаяла вместе с последней надеждой на лучшую житуху при народном царе. И как говорят в народе, их прихват державного богатства оказался немыслимо огромным и, что совсем худо, не подлежащим возврату. Сколько Гегемония существовала на земле, а такого грабительства не видывала и не слыхивала.
Однакося, не долго усидел широколобый грамотей на этом бойком прибыльном месте. Спровадил его Смутьяныч из-за народного гнева от греха подальше, а следом и других грамотеев вычистил под метелку, хотя самый востроглазый усидел на этом кормовом месте, нужный для других скрытых царских дел.
А до этого приглядно наотдыхался народный царь у теплого моря, вволю наигрался мячиком, шибко любил он забаву, сколь надо накупался и свекольно забурел туго налитым лицом. Да и сам теперича державно смотрел огнистым царским взором на своих верноподданных и подолгу в скрытом отдалении от народа загадочно молчал, и со стороны казалось, будто думает он свою тяжкую думу о народном счастье, как его приблизить к народу и каждого одарить. И, как на беду, то радостно-вздуренное и суматошное времечко, стремительно летевшее с ветром перемен наперегонки, будто сломалось, обопнувшись обо что-то невидимое с разлета, и потерянно остановилось на перепутье, не ведая, в какую сторону идти по неторенной тропе, чтобы не заблудиться и не натворить более тяжких бед. А притомившийся народ все ждал и ждал перемен к лучшему, и в нестерпимом ожидании весь поджался, напружинился, готовый ринуться на любое дело, на какое укажет рукой державный царь. Да в какой раз не дождался, и от злой обиды за обманутые надежды и унижения стал в отчаянии сжигать свои последние силенки разным суррогатным зельем, порой терял от этого разум и в растерянности кидался от одной крайности в другую. И все попусту, потому как пристрастно любили гегемонцы зажигательно зовущее на подвиги слово «наливай», и порой от чрезмерного наливания на душе враз легчало и хорошело, хотя их жизнь от этого ничуть не менялась к лучшему. Тут и стали примечать самые глазастые да языкастые. Что давненько наладился царь Емельян выезжать со свитой в лесные дубравы, вроде на охоту, а там, в лесных хоромах, упрятанных от чужих глаз, вольготно пировал после банной услады, а после подолгу беспробудно отсыпался, напрочь позабыв о неотложных царских делах, которых накопилось видимо-невидимо и все подваливало и подваливало. В один из таких загульно-пировальных дней поздней листопадной осени и прискакал в лесные хоромы царский гонец с дурной вестью, что в стольном граде снова полыхнул кровавый бунт, который запалило недобитое воронье в сговоре с боярами-злыднями из боярской думы, и уже приступом навалились на царский дворец и вот-вот одолеют последний оплот державной власти царя, что все городовые в испуге разбежались и в последнем оплоте изо всех силенок отчаянно отбивалась от наседавшего воронья дворовая челядь, и уже в ход пустили табуретки, которых хоть и несчетно много было по числу дворцовых сидельцев, да они уже кончаются, и тогда конец. Гегемонское же войско, по «державному уложению», без царевой писульки с места не могло сдвинуться, хоть лопни, а народного царя ухватисто держал в своих объятьях затяжеленно-хмельной сон, и сбившаяся с ног прислуга никак не могла его разбудить, сколь не встряхивала по-всякому. Такого вот, немощно-отяжеленного, его доставили в царский дворец потайным ходом, где лучшие лекари и знахари услужливо принялись взбадривать царя разными средствами, чтобы, очнувшись, хоть какую-нибудь закорючку чиркнул на бумаге, чтобы верное войско с места сдвинулось. Долго взбадривала верная обслуга народного царя, и когда осталась у верных защитников престола последняя табуретка для отпора и, казалось, пришел конец, Смутьяныч на миг взбодрился, продрал гляделки и ослабевшей рукой равнодушно чиркнул на бумаге привычную царскую загогулину. Тут уж верное присяге войско и встопырилось во всю свою силушку, лихо расколошматило бунтарей, досталось и ротозеям. Хватко изловили всех зачинщиков, скрутили и заперли в острог, да вскоре опять же выпустили по велению Смутьяныча безо всякого наказания и объяснения народу. Сколько раз потом с обидой попрекали царя его верноподданные за эту слабость и с большой тревогой говорили, что пока над их головами стаями будет носиться неусмиренное воронье и каркать во всю раззяву, призывая к бунту и непослушанию, ни мира, ни спокойствия в их державе не будет. Да снова отмолчался царь, будто и не слышал тревожного голоса своего народа, которому принародно клялся на Библии установить в державе мир и спокойствие, да спьяну позабыл напрочь. После-то и сам не мог уразуметь, когда же это окаянное воронье успело окрепнуть голосом и встать на крыло. Ведь казалось, покончил с ними навсегда и даже на весь мир об этом хвастливо обмолвился во хмелю, а они снова выдурили, как сорная трава, пока он беззаботно охотился, и на взлет пошли и больше почему-то красно-коричневой тучей поднялись, самые лютые в своем злодействе. В память же об этой главной победе над бунтарями осталась в царском дворе та последняя табуретка, какой не щадя живота своего насмерть билась дворовая челядь, из последних силенок защищая самую макушку царской власти, и вымученно защитила. Так и стоит теперь эта победная и последняя табуретка в царском дворце, в красном углу под святыми образами. И, победно восседая на ней, Смутьяныч до смешного сердито и глупо, надувая щеки, важно принимает иноземных послов, награждает и милует самых даровитых и башковитых своих верноподданных. И нарекает каждого, царской милостью обласканного, почетной и несмываемой прибавкой к родовой фамилии – Табуреткин, как встарь водилось. Сказывают нынче самые глазастые да языкастые, что Табуреткиных уже табуны, и все прибавляется и прибавляется, хотя доброй славы в державе и о державе не прибавилось, и ни одной, даже самой маленькой победы в ратном деле никто так и не добыл. Чудеса гегемонские и только. От Табуреткиных в глазах рябит, а жизнь никудышная. И какая польза, одним Табуреткиным больше или меньше? Да никакой. А вот поди-ж ты! С особым усердием и прилежанием всласть забавляются в нищенской державе этими потешными делами.
И даже в это самое запустелое и бездельное время, когда житуха облиняла до крайности, накаленно злой от долготерпения народ все ждал и надеялся, когда же после всех победных и бутылочных залпов возьмется их царь за державные дела, чтобы жизнь хоть немного полегчала, да так и не дождался. С этого все и началось. Тут и выкинулись все, а больше каждый сам по себе, искать свою выгоду в любом деле, готовый и на хорошее, и на плохое, лишь бы хапнуть и выжить. Это и стало смыслом жизни большинства гегемонцев. А самые шалые людишки начали с неудержимым охотничьим азартом сбиваться в волчьи стаи и рыскать по всей державе, вольготно промышляя разбойным промыслом на виду у державной власти, а то и в обнимку с ней. Вот и занищал, забедовал народ, и полилась безвинная людская кровь, будто при безголовой власти стали жить. Особенно залютовали бандитские разбои и грабеж на окраинах державы, и когда-то славное гегемонское войско, умаянное всеми невзгодами смутной поры, уже не всгда справлялось с заматерелыми бандами, и из-за людской озверелости много погибло тогда безвинных людей, и снова виноватых у Смутьяныча не нашлось. Да и державных границ по Емелиному раскрою уже не оказалось; то они объявлялись прозрачными, то невзрачными, а после и вовсе не стало никаких, вот наткнулись на ослабевшую державу алчные хищники со всего света, и каждый изловчался побольше задарма урвать, хапнуть, вволю поразбойничать, а потом подальше удрать с наворованным и награбленным. И при этом нагло и весело скалились от полной безнадежности из-за повальной продажности чиновников. Тут же всевластный гегемонский чиновник-спиногрыз зажировал вовсю на мздоимстве да казнокрадстве, изъел да обескровил всю державу и простых людишек, как вша бездомного бродягу, и не осталось у людей никаких силенок, чтобы хоть как-то от спиногрызного злодейства чиновников отряхнуться, сбросить эту непосильную ношу, уж шибко они большую силу набрали при Смутьяныче, главной опорой ему стали. Из-за этого и взыграла людская злость и горькая обида ко всей Емелиной алчной власти, что в его разграбительские годы почти все, что создавалось непосильным трудом многих поколений гегемонцев, было разворовано и растащено клювастым и загребастым вороньем, пожизненно пригревшимся в своих высоких теплых гнездах, так и не вспугнутых никакими переменами. Зато старые да немощные люди простофилей Смутьянычем и его пособниками были издевательски забывчиво брошены в стыдную нищету на скорое вымирание, как лишние и ненужные в их новой жизни, какую они обманно всем навязали, не спросившись у народа.
Так вышло, что к последнему сроку своего царствования немыслимо оплошно порастерял Смутьяныч всякое уважение и доверие своих верноподданных, даже на их челобитные не отвечал, и ничего, кроме угрюмого и настороженного презрения, они ему теперь не высказывали. Ко всей беде, тут еще скоро заблизился всегегемонский царевыборный сход, вот и взыграла у Смутьяныча неуемная гордыня властолюбивой натуры, возжелал он остаться на престоле еще на один срок. И этот мимолетный царский вдрызг ноздрями учуяли придворные прихвостни и начали этот вдрызг всяко распалять и раздувать в народе и, привычно убаюканный их славословием, Смутьяныч на миг воспрял духом, засвежел лицом и на радостях двинулся со свитой брататься с верноподданными, чтобы снова им приглянуться. Поэтому таких и прозвали в Гегемонии «братухами». В первый же свой выход для братания с народом непривычно оробел Смутьяныч от грозного гула собравшихся на сходе людей и, хотя как прежде говорили с сознанием своего царского могущества и былой силы, да зримо виделось, что никто ему не верит, и его запальчивые слова с промахом летят в пустоту. С дерзким вызовом смотрели теперь его верноподданные в знакомые глаза своего царя. Уже истраченно поблекшие, горестные, зримо надорванные тяжким недугом страдающей души и тела, в которые когда-то глядели с большой верой и надеждой, а теперь в молчаливой настороженности ждали ответов на свои каменно-тяжелые вопросы, которые кидали ему со всех сторон. «Ты каку-таку холеру с нами выкамуриваешь какой год кряду? Ведь прямо житья никакого не стало», – разнобойно кричали с одной стороны. «Из-за каких-таких дел шибко зашуршился, что гляделок не видать? Разуй глаза-то да навостри уши, может углядишь, каку баску жизнь нам учинил? Похоже, ни до какого дела, ни до какой беды твои рученьки не доходят, вроде лишним человеком в державе стал», – зло кричали с другой стороны. «Это пошто повальное нынче воровство сквозняком прошибло всю державу? Нам, поди-ка, видно, что с самого верху всем поганым разит, никак из твоих покоев? Сказывай!..» – грозно кричали другие. «Да я, понимаете ли, во все дела с головой встреваю, и уж у меня никому спуску нет, если кого прищучу, уж это так», – виновато пытался перебить Смутьяныч своим ответом на нарастающий гул, а его снова перебивали: «Оно и видно, что лезешь во всякие дела, как медведь, а получается, как у зайца. Ведь за какое дело не примешься, что не насулишь, одна беда для людей выходит, дак лучше бы и не брался, все одно никакое дело до конца не доводишь, все одни слова, одни слова. Измаялись прямо с тобой, горемышным, уж слезал бы самолично с трона, пока не спихнули, может и минует всех беда. Уж будь милостив, отрекись от царства, не по твоему уму оно тебе…»
Наконец, верноподданные до хрипоты искричались, примолкли и, вытянув худые шеи и разинув рты, испуганно уставились на затравленно притихшего царя, будто на загнанного зверя. Безразличного к своим мучителям и, пожалуй, впервые во всей неприглядной яви увидели перед собой старого, смертельно изможденного человека, неспособного ни ответить на их вопросы, ни тем более что-то сделать для облегчения их жизни. «Я вам, понимаете ли, так откроюсь по всем вашим вопросам…» – с придушенной хрипотцой, тяжело загудел над толпою Смутьяныч, собравшись с последними силами. «Така, понимаете ли, у нас с вами фактура жизни вышла, что подождать маленько придется, много ждали, теперича маленько осталось, так что потерпите, давайте…» «Слыхали про это…» – разноголосо вскинулось со всех сторон. «Сказывай, сколько твое «маленько» будет, с горошину или с картошину? Сколь ждать-то?» «На это скажу так, – разом завеселел Смутьяныч, – «давеча на царском совете слушал я со своими пособниками старуху-вещунью, ясновидицу, которую весь мир знает. Дак напричитала старая, что стабилизация к нам привалит через два наводнения и три затмения, с первыми петухами, как прокукарекают перед пожаром утренней зари с ночи на чистый четверг, тут и стабилизация нагрянет, разом и облегчение почуете. Верьте мне, стабилизация, чтобы ни случилось, наступит, никуда она от нас не денется. Так што всем от пуза достанется, берите апосля, кто сколько проглотит. Так што вот так вота». «Да не надо нам от пуза, Смутьяныч, – рассердились мужики,.– У нас хоть бы штаны на пузе держались от твоего кукареканья, и то ладно будет. А когда от пуза, то и скотина дохнет, и нам эта маета ни к чему».
«Это что еще за стабилизация такая у нас объявилась, что скотина дохнет, – разом взъярились, не разобравшись, бабы. «Каку-таку заразу опять к нам из-за границы завезли. У нас, поди-ка, и своих болезней сроду хватает, особенно по женской линии. Скоро и рожать перестанем, потом сами будете своим пузом свою державу укреплять, раз довели нас до такой несносной жизни. Вот уж наукрепляете, поглядеть бы…» «Да погодите зря шуметь, намедни я царский указ изладил, дак теперича пособие будете на ребятишек получать», – радостно сообщил царь и виновато затеплел глазами. «Да какое это, блин, пособие, Смутьяныч, на него нынче и кошку не прокормишь, не то что ребятенка, – снова заволновались бабы. – Да и от кого рожать-то, родимый: наши мужики при твоей власти какие-то порченные стали, на кого ни посмотришь, а он весь испитой да сморщенный, как прокисший огурец в кадушке. Такого и в руки не возьмешь, и в рот не потянешь, противно, попробуй, нарожай от такого». Толпа неуверенно хохотнула и разом смолкла под насупившимся взглядом народного царя. «Думаю, что все вместе мы эту ситуацию перевернем к лучшему», – неуверенно вырвалось у него с языка, он порозовел лицом и облегченно вздохнул. Тут и другие шумливо встряли в разговорный запев. «Да царь-батюшка ты наш, Емельян Смутьяныч! Красно солнышко наше! Да не светишь ты нам и не греешь нынче, родимый! Весь выстудился, однако, и штоись ни жарко нам и не холодно от твоих пустомельных дел. Без тебя будем ситуацию улучшать, сами переворот сделаем, и мужики теперя у нас будут во всех делах снизу копошиться, а мы, бабы, сами начнем в державе всем верховодить, И в постелях тоже, вот наше положение и улучшится». Да тут же сквозь слезы и посмеялись накоротке от злой сорвавшейся шутки и разошлись по домам, опечаленные и расстроенные от навалившихся житейских невзгод.
Однако не на шутку обеспокоился Смутьяныч, услышав от разболтавшихся баб о каком-то перевороте, и с нахлынувшей тревогой подумал, что еще одного переворота при нем держава не выдюжит, развалится. Тут же и дал строгий наказ своим слухачам вызнать, откуда снова потянуло подозрительным дымком где-то затлевшей смуты. И те расстарались вовсю. Разнюхали, что подозрительным дымком потянуло еще с прошлого века, когда один известный бытописец случайно обронил где-то, что, мол, «гегемонской бабы ум лучше всяких дум», а его собрат по перу подбавил, будто хворостинку подбросил в занимавшийся костерок, что «она и коня на скаку остановит, и в горящую избу войдет». Вот с этого все и началось. Вначале принялись толпами горлопанить, потом постреливать, а после и бомбы кидать в сановных особ, и подхвативший костер вольнодумства и своеволия смел все охранительные преграды, с поджигательным факелом подобрался к царскому трону и спалил его вместе с сидельцем и домочадцами. Вот с той огненной поры все потягивало дымком часто занимавшейся смуты в Гегемонии, только и успевали тушить, а зажигальщиков да призывальщиков казнить, и так много их казнили, что и счет потеряли, чуть весь народ под корень не извели, да приспела другая пора. Из всего услышанного и увиденного слухачи написали Смутьянычу свои логические выводы для исправления худых дел в державе. Первый логический вывод гласил, что любой переворот нынче, как и смена другим путем державной власти, жизнь народа, даже в обозримом будущем, не улучшит. Дергать же сегодня на крутые перемены уже сбитый с толку народишко крайне опасно, о чем и следует высочайше донести до самого народа. Второй логический вывод гласил, что с прискорбием и высочайше доносим, что державная казна нынче от разорения пуста и в безвылазных долгах, и все это серьезно и надолго. Третий логический вывод доказывал, что гегемонские бабы, угрожавшие переворотом, по природе своей милосердны, невероятно сообразительны и любопытны, в любой обитаемой среде добычливы, выносливы и живучи. Обычно при общении легко и охотно идут на контакт, но с босяками нынче не связываются и в долг им не дают, и те от обиды и унижения бесятся и всем жалуются, что не допросишься, хоть изматерись, все равно не дадут. И дольше так жить нельзя, надо что-то делать, черт бы их побрал. А что делать, и сами не знают, только языками треплются. В силу представленных логических выводов, ихний переворот сегодня, строго говоря, маловероятен. Хотя, в отдельных случаях возможен, без всякой опасности для государства и их жизни, если будут более милостивы к страдающим и нуждающимся. По-царски щедро одарил царь своих служивых: кому жалование накинул, кому медальку навесил, а кому и эполеты затяжелил – повысил в звании. А ведь и было за что, прости Господи. Но возмущению гегемонцев не было предела, когда царские глашатаи донесли до них логические выводы. И мать бы ее уети, эту житуху нынешнюю, какую всем учинил Смутьяныч, так ни разу и не подумавши на трезвую голову, как надо было обустроить им же порушенную и разоренную державу, хоть бы малость пригодную для сносного житья, как советовали умные люди. Да ведь снова, окаянный, не прислушался, нелюдимо отмолчался. Но, как всегда у них бывало, в таких случаях – все болтовней и кончилось.
Много худого наслушался Смутьяныч при братании с народом, но было и хорошее, да не запомнилось почему-то. А душу запала та, последняя встреча с народом, когда резали правду-матку в глаза, будто под дых били, и вспоминать об этом не хотелось. Особенно допек его известный властитель народных дум, стойко переживший всех красноголовых царей и немало от них настрадавшийся. Это он взмоленно просил, почти кричал, в неистовом порыве простирая к нему старческие руки, будто отдавал в заклад свою исстрадавшуюся за отчизнолюбие душу. Долго потом слышался Смутьянычу по ночам этот протяжный стонущий голос старца, напоминавший ему заунывную похоронную молитву в осиротевшей лачуге нищей семьи, которую слышал когда-то в детстве. «Куда, слыш-ка, прем, Смутьтяныч, сломя голову?» – надрвался старец. «Кажись, слыш-ка, в разгуляй-поле приперлись? Дак нам туда, кажись, слыш-ка, вроде не надо? Дак спохватись! Натяни вожжи да осади коней, слыш-ка! Придержи вороных-то, да посоображай маленько, пока не поздно! Слыш-ка! Приглядись, Смутьяныч, может оглобли, куда повернуть надо, дак успевай и вожжи-то в натяг держи, не давай слабину и ловчее имя управляй, так-то может до столбовой дороги и дотянем. Да покай перед народом за грехи свои, приклони колени-то, поклонись ему, апосля и трогай и не оставляй позади немощных да увечных, подсобляй имо тащиться наравне со всеми, тогда, может, и прощен будешь». По своему обычаю угрюмо отмолчался Смутьяныч и в этот раз, будто и не слышал народного стона от худой жизни, а крутое гегемонское варево, клокотавшее в эти годы краснопенной накипью, запредельно вспучилось, готовое хлынуть через край, и скоро взявшийся костер поубавить, видать, стало некому. Вот и начал людей одолевать страх, как бы снова не пришлось впопыхах променять нынешнего державного орлана на огнедышащего, красного ворона, что грозно нахохлившись, набыченно сидит нынче на высоком заборе и все о чем-то своем, затаенном, надрывно-тяжело и утробно каркает и каркает. На одних этим нагоняет страх и уныние, других же веселит и бодрит, будто перед злой дракой. И, вроде бы, набрались гегемонцы решимости не выбирать царя из вороньего племени, да в какой раз сами же и обманулись. Ведь давно подметили, что у всех ихних выдвиженцев и самовыхваленцев хитроумные и властолюбивые головы неотмывно зашиблены краснотой. У кого до кровавости, у кого не очень, и всем им, душеосквернителям, одна копеечная цена в нынешней базарной суматохе, где только и слышны их истошные зазывальные голоса в другое светлое будущее, какое себе сотворили давным-давно. Да как издавна повелось, поколебала шельмоватая власть их неокрепшую решимость, навязчиво вынудила выбирать царя из двух красноголовых, и выбрали себе владыку гегемонцы не по уму, а по цвету окраса, и выбрали того, у кого голова чуть посветлей да помягче смотрится. Выбор-то и пал на Смутьяныча во второй раз. И никому не ведомо, чем кончится, угнетает всех, и от предчувствия неотвратимой беды на душе у людей всегда тревожно и зябко, будто в худую надоедливую непогодь живут.
Надо бы пережить это муторное время, говорят бывалые мужики, тогда непременно подыщем в цари толкового мужика, крепкого духом да прилежного в работе, обязательно он будет царем в трезвой башке, не зашибленной краснотой, такого и выберем, и заживем по-людски. Должен быть такой человек на их грешной земле, говорят одни. Поди-ка, давно народился и уже на трон навострился, раз он с царем в голове, уверяют другие. После рассказывали, будто один чужеземный писака, послушав и поглядев на все это, написал. Что гегемонский народ показался ему самым счастливым и всем довольным на свете, что он даже сегодня, после всех пережитых потрясений, не понимает, насколько плохо живет и жил раньше и ничего разумного для своей жизни сделать не может, все надеется то на Бога, то на доброго царя, а то и вовсе на чуждые ему поучения, а если и пытается сам сотворить что-то разумное, доброе, то все кончается великим раздором меж собой. Так и живут под воронинный гвалт о светлом прошлом, какого никогда не было, и конца этому не видно. Хотя, говорят, что-то там вроде строили, да не достроили, чего на свете никогда не было и не могло быть, но разом все у них рухнуло, одни осколки остались.
«Не знаем, может и прав в чем-то этот заезжий писака», – с надсадой говорят гегемонцы, и мрачно шутят: «Да нам-то, какая польза от этого при нашей дурости, которая стала нашей судьбой, и никуда от нее мы, наверное, не денемся, пока сами хоть когда-нибудь не образумимся».
1997

http://blogs.mail.ru/mail/bogdanovvn/3DCFD0B7B331AEEF.html


(0)

Загвоздка Юганова

, 27 2009 . 03:40 +
Загвоздка Юганова

Рассказ.


Как-то незаметно подоспела последняя неделя курортного отпуска Степана Юганова в санатории «Нечаянная радость», построенного когда-то на месте порушенной церкви, а улучшения здоровья так и не наступило, наоборот, стало хуже, и слабая надежда на нечаянную радость выздоровления совсем померкла. Ему полностью отказали ноги, он перестал ходить, даже на костылях, и его тут же усадили в инвалидную коляску, старенькую и скрипучую, в которой он и коротал теперь оставшиеся томительные дни до своего возвращения домой. Из-за худого поворота болезни Степан совсем упал духом, проклиная в душе, что покорно согласился, чтобы вкололи сильнодействующее импортное лекарство по совету лечащего врача Эммануила Эрастовича, которое купил на последние деньги, да и других лечебных процедур прошел много – и все впустую. И вся эта непрошеная беда приключилась с ним в его молодецкие годы тридцати двух лет, когда жить можно было да жить играючи, шибко не запинаясь о жизненные препятствия.
От такого удручающего исхода лечения озабоченным был и лечащий врач Эммануил Эрастович и теперь каждое утро подолгу сидел у его кровати и со спокойной настойчивостью задавал надоедливые вопросы из его личной жизни и терпеливо ждал, вернее, выпытывал ответ.
Так было и в это тихое, туманное утро. «Понимаешь, дружище», – наконец не выдержал врач, – «от той дозы последнего лекарства, которое ты принял, даже обезножевшая лошадь поднимется и аллюром пойдет, а ты подломился, уму непостижимо». Степану все это порядком надоело, он вспылил и матерно послал врача подальше. К его изумлению, врач не обиделся на его неожиданную грубость, а наоборот – расплылся в доброй приветливой улыбке и только приговаривал: «Так-так, Степа, я, кажется, теперь понимаю истинную причину твоей болезни и, поверь мне, поставлю тебя на ноги, только, малость потерпи».
Теперь Степан избегал людных мест, надуманно стыдился своей немощности и приладился нелюдимо просиживать все дни напролет за высокой спинкой скамейки, что находилась у входа в спальный корпус, под густыми кронами деревьев. Только здесь, в запоздало тяжких раздумьях, с особой обостренностью и горечью понимал теперь всю непоправимость случившейся с ним беды, в тот морозный январский день.
Перегонял он тогда свой бульдозер с одного участка на другой по северной трассе строящегося нефтепровода и, переезжая через таежную речку по заранее намороженной колее, еле приметной из-за выпавшего ночью снега, видно, сбился с колеи и, как раз посередке, провально ухнул со своим бульдозером на трехметровую глубину. И, видно по счастливой случайности, все же успел рывком выдраться через заранее открытую дверку кабины и вынырнуть в черный, парящий туманом пролом, где начал барахтаться в обжигающем ледяном крошеве, стараясь удержаться на плаву и истошно вопить, звать на помощь. Хорошо, что вовремя подоспел напарник, подал деревянный шест, помог выбраться на лед и вытащил на крутой заснеженный берег, где его и сковало ледяным панцирем, пока подоспела запоздалая помощь. По правде говоря, этот растяпа напарник должен был идти впереди бульдозера и шестом прощупывать через толщину снега намороженную колею, а он беззаботно плелся сзади по следу бульдозера. Вот и нагрянула непрошеная беда, которую не расхлебать ему, наверное, до конца своих дней. Потом были долгие больничные недели и месяцы. И после четырех месяцев больничной вылежки, уже по весне, выписался оттуда на костылях, инвалидом второй группы.
А потом началось то, о чем вспоминать было стыдно и больно. Степан запил. Пенсию ему назначили по северным меркам сносную, свободного времени за глаза, а дружков-собутыльников на дармовщину всегда с избытком. К тому же, его жена Нинка целыми днями на работе, дочка в городской школе-интернате пристроена, вот он и гулял вначале целыми днями, потом неделями, а потом и счет времени потерял. Помучилась-помучилась с ним Нинка, совсем одуревшим от пьянки, да и сошлась с другим, Мишкой Прилепиным, комендантом их трассового поселка, недавно бывшим старшиной-сверхсрочником. И как назло – жил он в вагончике как раз напротив, доплюнуть можно было до его окошка. Вот он и плевался, и матерился, и в драку не раз лез напропалую, с остекленевшими глазами от беспробудной пьянки, пока могутный старшина не отметелил его прилюдно, до самого паскудного унижения. Тут и промелькнула искрометно в его пьяной башке трезвая мыслишка, что для семейной жизни он вчистую стал непригодным, и что бросила его Нинка безвозвратно, и никакой, даже самой никудышной, бабенке он теперь не нужен. И он так был поражен от этой неприятно-правдивой мысли и его убийственная вина перед семьей и самим собой была так велика и очевидна, что Степан зашелся в самом долгом и жестоком запое. И, наверное, тут и пришел бы ему самый позорный конец, да неожиданно приехала из деревни его мать. Похоже, это Нинка-стерва телеграммой вытребовала мать из далекой дали, чтобы та приехала спасать своего сынка от пьяной позорной погибели. Мать, потрясенная увиденным, как прикрыла тогда рот платком от всполошного вскрика, так и давилась молчком слезами все эти дни, пока собирались в дорогу. Тогда-то, в тот прощальный день, Нинка и выкричалась до хрипоты, навзрыд искостерила его последними словами, не стыдясь людей, какие собрались из праздного любопытства поглазеть на его позорный отъезд. «Да пусть, маманя, лучше б у меня в доме покойник был», – слезно кричала Нинка, – «чем муж и отец-пропойца, дак знала бы, что сам отмучился и нас отмучил. Пережила бы как-нибудь. Приду, бывало, с работы, а он за день-то с перепоя весь извоняется, обсопливится, кругом все загажено, заплевано, сил не было на все это смотреть и быть с ним рядом. Свое дите не могла на воскресенье привезти домой из-за этого срама. Пусть уж лучше катит к себе в деревню и там подыхает, раз жить надоело». Мать пристыженно молчала, Степан тоже. Да и что можно было сказать, горе оно и есть горе, всегда к земле клонит, язык вяжет.
Так Степан оказался в своей деревне Перекатное, где работал до армии трактористом и жил беззаботной ребячьей жизнью, а после дембеля подался на север, устроился бульдозеристом в трубопроводном управлении. Работал хорошо. Там и встретил свою зазнобу Нинулю, которая после окончания курсов работала поварихой в столовой. Вскоре поженились, и через год родилась дочка. И вот все разом рухнуло, как его бульдозер в тот ледяной проем. С первых дней жизни в деревне поникшая от горя мать все же старалась держать его в грубоватой строгости, чтобы не дай бог не запил здесь с деревенскими лоботрясами, которые то и дело норовили заскочить да посудачить, вроде о том, о сем. Да ее не проведешь, гнала их в шею, и загружала его работой по домашнему хозяйству. И хотя дело не шибко им делалось, на костылях много не изробишь, но целыми днями был занят работой, и дурное в голову не лезло. Правда, временами допекала младшая сестренка Клавка, жившая тут же в деревне своей семьей. Забежит, бывало, к матери – вроде подсобить по дому, да сдуру и набросится на него с обидными попреками. «Паразит, думали умотался на север, да женился там, дак польза какая будет, как у добрых людей, а он, наш «буканушка», заявился оттуда на костылях да в засаленной фуфайке и ватных штанах. Получай, родная маманя, от родимого сынка длинных северных рублей, что на новый дом прошлым летом насулил, а сам, зараза, пропил чисто все и семью тоже». Ругаться-то она ругается, костерит его вовсю, но без зла, сама же потом разревется и убежит домой в слезах.
Вот тут и подоспела негаданно эта спасительная путевка, а с ней и денежный перевод на дорогу с прежнего места работы и писулька от дружка Лехи Трепачева. После дембеля они вместе устраивались на работу и чуть ли не в один год женились, да только после их дорожки разбежались в разные стороны. Услужливого и скорого на язык дружка начальство двинуло наверх по профсоюзной линии, стал он освобожденным председателем постройкома и попер выше – сделался большим профсоюзным дурилой, а потом, как говорят, и партийным. Работенка, однако, не хилая и не пыльная, зато денежная. Вот и расстарался дружок бесплатной путевкой и деньжатами к ней. Правда, иногда свербила его душу слабая мыслишка, что без Нинкиного участия эта путевка вряд ли ему бы выгорела. Допекла, видать, разжалила несокрушимого теперь Леху. Вот и подсуетился дружок по старой памяти, совесть-то еще, видно, не растерял, усевшись в высоком кресле.
В последние дни этой недели Степан все свободное время коротал на своем привычном теперь месте за скамейкой, на которой также высиживали целыми днями две молодящиеся женщины неопределенного возраста, когда еще необратимо не стали старушками, но, на критический мужской взгляд, уже не были женщинами, достойными внимания. Как их звали-величали, Степан не запомнил, но про себя, для облегчения, прозвал их сударками. Одна из них была полноватая, смугленькая, другая – светловолосая, худенькая. Слушать их бесконечные разговоры, к удивлению Степана, было интересно, да к тому же от плохих мыслей отвлекало.
За свою долгую и, видать, нелегкую жизнь, они немало настрадались, на все про все у них был устоявшийся взгляд, свои суждения, изумлявшие Степана сермяжной правдой, от которой ему порой становилось не по себе. На него они не обращали серьезного внимания, смотрели жалостливо, как на увечного, обреченного на страдания человека.
После утреннего скандального разговора с врачом Степан весь день провел на улице и вечером после ужина также устроился на свое обычное место за скамейкой, на которой уже сидели сударки и о чем-то оживленно разговаривали с рыжебородым мужчиной, с крупным мясистым лицом и сильными волосатыми руками. Вся его могучая, крепко сбитая фигура, по мнению Степана, годилась для самой ломовой работы на трассе или в колхозе. Однако, к его изумлению, этот крепыш оказался поэтом, их ровесником, звали они его Ванюшей и наперебой упрашивали почитать им свои стихи. Однако читать стихи Ванюше явно не хотелось и он лениво отнекивался, говорил, что это и не стихи у него вовсе, а язвительная гримаса души стареющего человека на всю дурноту сегодняшней жизни, и портить им настроение в этот чудесный вечер он не хочет. Наконец согласился и читал стихи, как молитву, каким-то заунывным, печальным голосом, но очень душевно. И когда он их читал, то казалось, мутный свет ночных фонарей колебался в такт его словам, тенями шарил по неестественно бледным лицам присмиревших сударок. И это ночное южное небо с мерцающим переливом ярких звезд, и глухой грозный рокот тяжело вздыхающего моря, и эти молитвенно грустные стихи как-то незаметно расслабили душу Степана, будто там неслышно, оборвалась туго натянутая струна, и ему впервые стало до слез жалко себя, так рано исковерканного жизнью, совсем упавшего духом.
Вспомнились жена, дочь, и на него впервые накатила такая неожиданная жалость к ним, что нестерпимо захотелось их увидеть, услышать родные голоса, обнять их и долго-долго не отпускать от себя. Как-то незаметно Степан задремал, будто провалился в преисподнюю. Сколько это длилось, не понял, и когда вдруг нервно встрепенулся, прогнал дремоту, то услышал глуховатый и сердитый голос Ванюши. «Наконец-то, съездовские потрошители нашей жизни, заканчивают свой базар. И, вроде, умотались на все лето в отпуск, до следующей грызни». «Да ладно вам, Ванюша, – встревоженно перебила его смуглая сударка, – они там сами по себе, а мы сами – так и живем. Понимать же надо, они там наскандалятся, наболтаются, отведут свою душу в спорах да скандалах, а мы – переживай за них, кто прав, кто не прав, будто у нас других забот нет». «Вот в том-то и дело, что наболтаются, – снова вспылил Ванюша, – а мы от них дела ждем, чтобы толковые законы принимали, а не приучали нас жить по неписаным понятиям уголовного сброда. Поэтому, законы для нынешней жизни, они обязаны принимать эффективно действующими; и каждый закон должен быть надежным, и убойно-точным, как русская трехлинейка, простым и всем понятным, как стебель, гребень, рукоятка. И бить по цели эти законы должны без промаха, наповал, чтобы ни один проходимец, какой бы пост ни занимал, не имел возможности избежать законного возмездия. И никаких пресс-конференций по этому поводу проводить не надо. Лишнее это, тратить время на хапуг. Тогда и порядок в стране наведем. А то, что сейчас они натворили, так ни свою страну, ни людей от большой беды не уберегли, все скандально заболтали и проболтали». В сердцах выговорившись, Ванюша нахмуренно умолк, потом резко поднялся и, коротко попрощавшись, ушел быстрой решительной походкой.
«Ох уж эти наши чиновники! Не вспоминать бы о них на ночь глядя», – тяжело вздохнув, начала смуглая сударка. «Так я от них настрадалась за те четырнадцать лет, что стояла в очереди на квартиру. Бывало, как начнут их распределять – так я последняя, а как распределят, так я снова первая. И надо же, как получила эту квартиру, тут и муж умер, а вскоре дочка замуж вышла и уехала в другой город. Вот и осталась я одинешенькой в этой квартире, как мышь в пустом амбаре. Глаза бы теперь на нее не смотрели, так душевно больно в ней жить стало. Поверите ли, спасу нет от потерянности, все стараюсь быть на людях, вот и сюда приперлась, людей тьма, а я все равно одинокая, не проходит оно, привязчивое в старости». «А я в свое одиночество уже никого не пущу. Сжилась с ним», – почти шепотом, с тяжелой усталостью, сказала другая сударка. «Бывало, в прошлые годы каждую весну вяжу, вяжу, шью, шью себе наряды, все к летнему отпуску готовилась, как к главному празднику своей жизни, а приеду на курорт – меня никто даже потанцевать не пригласит, никто не приветит и доброго, ласкового слова не скажет. Потом, когда еду домой, реву, реву, как дура, а приеду домой, навру-навру знакомым, как я весело свой отпуск отгуляла, да и сама невольно начинаю в свое вранье верить. А почему, зачем мне это надо – и сама не ведала. Если бы хоть кто знал и понимал, как порой бывает унизительно стыдно и больно, за свое неприкаянное женское одиночество, и ненужность здесь, среди курортного, развеселого, многолюдья. Но и пошлого, навязчивого любопытства и вмешательства малознакомых людей в свою личную жизнь не допускаю до сих пор. Теперь то поняла, слава богу, что кончился мой бабий век и все радости и горести, связанные с этим, и как-то незаметно подкралась неожиданная старость, и с этой бедой мне не справиться. Обидно, а сдаваться не хочется почему-то». Тут до Степана и дошло, что хоть и веселятся и бесятся здесь вволю, всяк по-своему, а приезжает сюда каждый со своей нажитой бедой, душевно пораненными, надсаженными жизнью, как эти сударки, только виду не показывают. И, наверное, под впечатлением сегодняшнего вечера ему вдруг захотелось с кем-нибудь пообщаться, просто поговорить по душам, хотя бы и с этими сударками. И он решительно выкатился из-за скамейки на асфальтовую дорожку прямо перед сударками, как его громко окликнул Толян, сосед по комнате, находившийся всегда под хмельком, куда-то явно спешивший. «Ну что, чирок, все сидишь и сидишь в кустах, а не крякаешь. Выше клюв, земеля!» Степан, насупившись, смолчал. Тут же, следом, дерганой походкой проковылял с тросточкой Маратик, второй сосед, никогда не унывающий, и с доброй улыбкой, подняв руку с тростью, ободряюще поприветствовал: «Ну что, блин, отдыхаем, блин, Степка». Он говорил с такой пулеметной скорострельностью и так частил словом «блин», что ничего кроме этого слова Степан не разбирал и всегда согласно кивал головой. Неожиданно показался Эммануил Эрастович, чуть замедлил шаг, пристально посмотрел на него и, ничего не сказав, зашел в вестибюль корпуса. Его появление в это позднее время удивило Степана, но он не придал этому значения, однако всем своим нутром ощутил нарастающее в нем волнение, будто в окружающем пространстве, произошел какой-то, невидимый сдвиг, и что-то, должно было случиться неожиданное, и он настороженно огляделся и замер. Прямо к нему, выстукивая каблуками по асфальтовой дорожке, грациозно вышагивала молодая красивая женщина, ярко выделяясь среди гуляющей публики в это вечернее время своей нарядно-завлекательной внешностью, и белозубо улыбаясь подошла к нему вплотную и чуть наклонилась перед ним. От невольного изумления Степан потрясенно уставился в ее чудное лицо и замер. Разлет ее черных бровей, будто крылья вспугнутой птицы, трепетно вскинулись в немом восторге над лучистыми, призывно сияющими глазами, в которых, казалось, неистово бесился звездный перепляс ночного неба. С такой неотразимой обворожительностью они на него смотрели. И чем ближе она к нему наклонялась, тем все дальше он от нее откидывался назад и в немом смятении таращился на опасную близость ее пышных грудей, чуть взнузданных, рвущихся на волю, дразнительно атакующих в упор своей оголенностью. «Бля-а-а-а… это вообще, вообще…» – всем нутром простонал Степан и бесстыже уставился на них неподвижными глазами, туго соображая, что же с ним происходит. «Ой, мамочки.., та тожь тебя, Степа, шукаю, ай не понимае?..» Она еще ближе наклонилась, и Степан чутко уловил подрагивающими ноздрями тонкий запах духов, молодого здорового тела и всем лицом ощутил ее горячий доверительный шепот: «Давненько, Степа, ты мне приглянулся, на сердце лег, пийшлы вот туточки, у кусточки, трошечки побудимо вмисты… Та поспешай, Степа, та тожь надо, та тожь так… тебя ж кличу… ой боженьки-и-и…» – напевно-ласково шептала она волнующим певучим голосом и при этом уверенно взяла его теплыми руками под мышки, ощущая тяжесть его немощного тела и помогая подняться из коляски. Внутри у Степана, казалось, что-то екнуло, он часто заморгал белесыми глазами и судорожно переведя дух, в стельку преданно и голодно посмотрел в ее бархатные глаза и нервно дернулся навстречу, в ее теплые объятия. «Та тожь и оно.., та тожь так и надо… ласка моя…» – снова пропела она дрогнувшим голосом над самым ухом и пыталась приподнять его из коляски.
На последнем пределе бешено колотилось у Степана сердце, кровь горячей волной ударила в лицо, пронзила ноги, все тело, и он, напрягшись о поручни жалобно скрипнувшей коляски, резким рывком выкинул из нее разгоряченные ноги. Встал, чуть качнулся и, ухватисто обняв ее за талию, неуверенно ступая, как слепой, торопливо заспешил с ней в темную прохладу вечернего парка.
Сударки, ошеломленные колдовским свершившимся чудом у них на глазах, в онемении какое-то время помолчали, потом вкрадчиво, с оглядкой зашептались и, набрав голос, заговорили наперебой. «Господи, девки-то нынче прямо с ума посходили, ну чисто на всем деньги зарабатывают, даже на горе человека, этаким бесстыдством, и сказать-то вслух стыдно». Тут и вторая не сдержалась: «Да какой уж нынче стыд, распоясались совсем, дальше некуда, а подпоясать стало некому, вот и вытворяют на глазах у людей,что хотят и с кем хотят». Это подумать только, подлетела к нему, как орлица, выдернула калеку из коляски, а он даже не встрепенулся бедненький, и уперла его при всем честном народе. А облапил-то ее как – одна стыдобушка. Рехнулся что ли, ведь хворый был совсем, а туда же… Толку-то поди…»
Спустя некоторое время Степан вернулся, смеющийся и счастливый, в дружеской обнимке с Эммануилом Эрастовичем, тоже радостным и довольным. Оба взяли порожнюю коляску за спинку и, о чем-то оживленно разговаривая, покатили ее к жилому корпусу, ни на кого не обращая внимания.
На следующий день среди праздной курортной публики только и было разговоров о необычном выздоровлении Степана, как о причуде какой-то. Мнения были самые различные, порой невероятные. Одни утверждали, что Степана просто залечили и он прикипел к коляске, а как здоровый мужик, элементарно истосковался по бабе, вот и закондылял за смазливой дивчиной, как козел за свежей травкой, когда она его поманила. Другие отвергали это и доказывали, что лечащий врач на свой риск применил очень опасный для жизни метод лечения шоковой терапией, когда больной, либо «откидывается», либо кум королю и сват министру, и Степке-колясочнику просто дико повезло. Так-то оно так, соглашались самые опытные, но в действительности врач уговорил одну из медсестер, обаятельную во всех отношениях, проявить милосердие к его сложному больному, оказать нестандартную медицинскую услугу психологического характера, по заранее оговоренному сценарию, чтобы выманить Степана из коляски. Вот он, можно сказать, и воскрес после проявленного милосердия и оказанной нестандартной услуги. Но и Степан был хорош, сестру милосердия так и не поблагодарил. Почему-то ему было стыдно перед ней показываться и перебороть этот угнетающий его стыд, глубоко засевший в нем, так и не смог, сколько ни пытался.
А Степан не обращал никакого внимания на эту обидную для него болтовню. Он ликовал и будто летал на ногах, как на крыльях, учился ходить, пробуя их упругую силу, чувствовать себя полноценным мужиком. Как хорошо быть здоровым. Это и есть настоящее счастье, которого он раньше, почему-то, не замечал. Только дивился Степан, что так много всюду говорят о нем и при нем, а его вроде и не замечают, будто излеченная болезнь важнее его самого и он тут не причем. Однако мимолетно возникла легкая обида на приятелей по комнате, которые так и не поздравили его со счастливым выздоровлением. Когда в тот чудный вечер он на радостях поздно вечером влетел в комнату и включил свет, то первым поднял взлохмаченную голову Толян и, уставившись на него, пьяно прохрипел: «Ну что, чирок, на бабе купился?» – и безвольно рухнул на подушку. Еще с большей досадой сказал, как простонал, Марат: «Ну, блин, ты даешь, блин», – и отчужденно отвернулся к стене. Степана поразило их безразлично-холодное отношение к себе, будто он их обманул в чем-то, или выздоровел за их счет, и на душе от этого было скверно.
Лишь поэт Ванюша, встретив Степана на выходе из столовой, с приятной простотой поздравил его со счастливым выздоровлением и крепко, по-мужски пожал ему руку, затем, дружески взяв его под руку, они пошли по аллее и Ванюша с жаром говорил ему, будто с кем-то доспаривал: «В невеселое время живем, Степа. Слишком много нынче пустой болтовни и суеты, а о нашей грешной душе забыли напрочь. И хорошо, что наши врачи наконец-то начали пристально заглядывать в изнанку человека и неподдельно интересоваться, что там и как там, насчет природных потребностей в физиологическом смысле без идеологической тарабарщины, как еще недавно было. И ты посмотри, положительный результат стал получаться, иногда ошеломляющий, как с тобой вышло давеча... И поверь мне, дружище, этот уникальный случай с тобой имеет для нашего времени острейшую житейскую злободневность и несет в себе глубокий философский смысл, дошедший до нас из глубины веков, сохранившейся доселе в некоторых религиях и народных преданиях. Думается, что чем чаще мы будем обращаться к истокам человеческого бытия, тем скорее воспрянем духом, обретем в себя веру, без которой человек жить не может». Все сказанное поэтом Степану понравилось, но он почти ничего не понял и хотел было порасспросить кое о чем, да из-за своей деревенской застенчивости постеснялся. Ведь поэта живьем он видел впервые да еще разговаривал с ним. «Все-таки правильный Иван мужик, нашенский, хоть и поэт», – уважительно подумал о нем Степан. «Тоскливо будет без него-то, долго помнить буду».
Следующим вечером Степан улетал домой. Утром его пригласил к себе Эммануил Эрастович, душевно с ним поговорил и на прощание торжественно объявил с улыбкой, что впервые в медицинской практике его заболевание будет называться по фамилии больного «Синдром Юганова» и своим порядком будет занесено в медицинские справочники, и он этим может гордиться. Степан изумился этой новости и не знал, верить или не верить сказанному, уж как-то несерьезно, с ухмылкой, было им это сказано. Хотя ему сейчас было совершенно безразлично, как будет называться его болезнь и куда ее занесут или не занесут. В своих потаенных мыслях о своем ближайшем будущем он был уже далеко отсюда и занят был другими предстоящими ему нелегкими заботами. Как-то исподволь, незаметно вызрела, а теперь и окрепла мыслишка. Что после всех передряг, случившихся с ним, надо по приезду домой, подзанять деньжат, смотаться на север – в тот трассовый поселок – и забрать Нинку с дочкой к себе в деревню или перевестись в другое управление там же и зажить нормальной семейной жизнью, как все живут. Он даже напридумывал всякие нужные в таких случаях слова, какие ей скажет, когда приедет за ней. «Айда-ка, – скажет, – Нинуля, обратно ко мне. Начудили мы с тобой в жизни – и хватит. У нас с тобой любовь была с самого твоего девичества и какое-никакое наше общее прошлое, где было и хорошее, и плохое, как и у других людей, когда и не такое бывает. Прости меня, Нина, непутевого, за то, что я натворил в нашей семье, и я тебя прощаю, зла на сердце не держу. Поверь мне…» И пойдет за ним его Нинуля, никуда не денется, в этом он был, почему-то, уверен сейчас. А тому дуролому, с толстым загривком, прямо, по-мужски скажет: «Не тобой она была приучена к семейной жизни, не для тебя старался, женившись на ней, бичара макаронная. Ишь ты, выискался тут, на все готовенькое приблудил». Само собой, все это он сдобрит отборным матом. Никак без этого не обойтись при таком случае. А если этот бугай начнет махать кулаками, то Степан был уверен, что Нинулька за него заступится и в обиду не даст, она справедливая и добрая. Ишо баушка Мария, когда была жива, наказывала. Не женись, Степка, на красивой, женись на доброй – и жизнь справно проживешь. Он вроде так и сделал, а справно не получилось, и типеря надо все сызнова начинать и к какому берегу тянуться – к тому или этому, хрен ее маму знает. Однако самому кумекать надо. Ни от кого доброго совета нынче не дождешься. Каждый сам по себе такие дела решает.
Так уж повелось, что Степан всегда приезжал в свою родную деревню с тихой душевной радостью и как-то светлел душой, оттаивал, и ему казалось, что становился таким же счастливо озорным и наивным, каким был здесь раньше. Но в этот раз на душе было тяжко, предстояло скатать на север и исполнить свою задумку, а деньжат не было, и перехватить в деревне было не у кого. Все земляки безвылазно маялись безденежьем. К своей радости, вскоре в деревню к старикам по пути в отпуск заехал Леха Трепачев и вопрос с деньгами был решен. Тот был до растерянности изумлен молодецким видом Степана и, после взаимных расспросов, важно заявил, что путевку в этот санаторий никому было не достать даже самым извилистым путем, только он смог удружить Степану, видя в какое паршивое положение тот попал. Тут же, хитро прищурившись, предложил обмыть его счастливое выздоровление, на что Степан сердито рубанул в ответ: «От винта». Леха залихватски расхохотался и так огрел его своей ручищей по спине, будто раскаленным утюгом приложился: «Да я же понарошку, Степка, чтобы испытать тебя на крепость духа. Так что держись, только так держись и выгребешь, Степка, обязательно выгребешь». Так-то оно так, с нарастающей тревогой подумал Степан, да ведь ему еще надо решать свой главный жизненный вопрос, главней которого нет. И что из этого получится, даже боязно думать. Вот в чем вся загвоздка.


1996
Тюмень

http://blogs.mail.ru/mail/bogdanovvn/76F254B25966C724.html


(0)

Забытое самолечение

, 27 2009 . 03:40 +
Забытое самолечение

Рассказ

Не от хорошей жизни и не сразу решился монтажник-высотник Гришаня Усольцев показаться врачу-психиатру, да жена допекла, вот и согласился. К тому же пригрозила напоследок, если будет упрямиться, то сама вместе с сынишкой Игорьком сведет его к врачу и тогда ненужной огласке вовсе будет не избежать. И сынишка туда же: «Да, папка… надо, папка», а что надо – не говорит, стыдится, наверное… Да тут еще неизвестно, как все это аукнется на бывшей работе, где и так неприятностей хватает, какие сам натворил, а теперь расхлебывает. И хотя Гришаня, как сердито отбрехивался от визита к психиатру, но глубоко внутри себя чувствовал – надо идти, и его жена Зинуля права: действительно, хуже бы с ним не стало. С другой стороны, всем нутром понимал, что согласившись на это, он невольно признает в себе невидимую умственно-душевную ущербность и навсегда останется перед самим собой с неисправимым в душе минусом от нормальности, и этот минус будет тяготить и зудить его сознание всю жизнь. Это и смущало и заботило Гришаню больше всего, и для облегчения душевных мук он сходил к невропатологу, втайне от жены. А тот, не раздумывая, видать, привычно, навыписывал столько рецептов на лекарства, что он, приценившись в аптеке, обомлел. Никакой зарплаты не хватит все это выкупить и, выйдя на улицу, скомкал все рецепты и бросил в урну. Придя домой, все рассказал Зинуле. Тут и порешили, надо двигать к психиатру, а если и там не по карману, то к бабке-знахарке, есть такая на примете. Нынче с этим без проблем.
А началось все с того, что Гришаня неожиданно стал ночами разговаривать сам с собой, да так громко, что все в испуге просыпались, будили его и потом долго не могли уснуть. К тому же, работая на высоте, он потерял ощущение равновесия в пространстве и стал бояться высоты. Заберется на десятиметровую отметку, а ноги, будто ватные, вроде канатами к земле притянуты, на верхотуру не идут, хоть реви.
Довел же он себя до такого мученичества последними скандалами с начальством из-за долгой невыдачи зарплаты, и хотя суд, куда он обратился с иском, вынес решение в его пользу, зарплату все равно не выдали. Вот тут и ринулся к начальнику за разъяснениями, а тот встречно набросился на него, будто с цепи сорвался, с упреками да угрозами и вместо разъяснения вскоре с работы турнул, уволил по сокращению, а денег, какие полагались в этом случае, также не выдал. И вот уже полгода до изнурения мыкается по судам Гришаня, все судится, чтобы восстановили на работе и хоть сколько-то деньжат выдали, и все впустую. Стало уже бесполезным выпрашивать сегодня у шельмоватого начальства честно заработанную своим горбом зарплату, это все равно, что лысого чесать. А дома полное безденежье и никакого просвета не видно ни вблизи, ни вдали, как ни прищуривайся. Жена свою мизерную зарплату акушерки тоже получает через раз, и выручают только сердобольные пациентки, подкармливают, дают кое-что из своих принесенных из дома продуктов. Только давился Гришаня этими роддомовскими кусками, комом в горле они застревали и стыдобушка за свою разом пристигшую никчемность в этой новой жизни, которая измочалила его вконец. Порой ему стало казаться, что вроде бы чужим человеком он оказался в своем родном отечестве и никому не нужным. И это в его-то годы?.. Будто с высоты сорвался и улетел в другую жизнь, чужую и неприглядную. Сам приметил, что меркнущий свет наступающих осенних сумерек стал тяготить его, вызывая смутную тревогу, и этот ночной бред и тяжелые думы о своих неудачах постоянно держали его в напряжении, в предчувствии чего-то необычного, что вот-вот должно непременно с ним случиться. В таком необычайно встревоженном состоянии духа он и жил последние дни. Правда, жена как могла успокаивала, даже пыталась поначалу пичкать его какими-то таблетками, что приносила с работы, но от них у него в голове гудело, как в высоковольтной опоре под напряжением, и он наотрез отказался их принимать.

Проводила она его в то утро из дома с какой-то раньше незнакомой ему притворной напускной веселостью, хотя видно было, что в ее глазах неподвижно застыла немая тревога. Неуклюже и торопливо сунула ему в руки талончик к врачу и что-то неслышно прошептала вслед. Он в смущении немного постоял перед захлопнувшейся дверью и нерешительно стал спускаться вниз.
На дворе, уже какой день подряд, надоедливо моросил мелкий дождь вперемешку с мокрым снегом. Было, до муторной дрожи, скучное утро поздней осени и ее медленное умирание, и без того надсадно тяготившее душу, нагоняло смертную тоску и уныние. До больницы Гришаня поплелся пешком, чтобы за дорогу взбодриться и настроиться на предстоящий разговор с психиатром, к которому ноги не шли, а куда денешься.
В психодиспансере, к его удивлению, привычного для поликлиник многолюдья не было. Это чуть насторожило, даже метнулась опасливая мыслишка: «Видать, таких дураков все же немного, один он сегодня выискался». И, видимо из-за этого, не пошел сразу в нужный кабинет, а машинально остановился у большого зеркала, мельком глянул на себя и задержался. И чем дольше он рассматривал свое отражение, тем острее чувствовал, что с ним, действительно, творится что-то неладное, хотя на вид амбал, каких поискать. Рост под два метра, вес зашкаливает за сотню кэгэ, да и годков, как Иисусу Христу, всего-то за тридцать с хвостиком. Ему бы добро творить и творить, пахать да пахать, а у этого пахаря ноги подкосились в самую горячую пору его жизни, и суметь бы подняться. Глаза только предательски выдают, какие-то измученно-истерзанные, как у бабы после аборта, со слов Зинули, сказанных ему как-то в минуту отчаяния.
Никогда в своей жизни по врачам Гришаня не ходил, лишь перед призывом в армию потолкался там, да после дембеля, когда устраивался на работу. Как бывшего десантника, сразу-то, приглашали и в ОМОН и в инкассаторскую охрану, да не тянуло его туда, устроился монтажником-высотником. Работа тоже рисковая, да платили тогда хорошо и в срок, но разом все кончилось, будто сорвался с высоты и в другую жизнь провалился, неприглядную и жестокую.
Тяжело вздохнув, Гришаня решительно направился к нужному кабинету, открыл дверь и неуклюже вошел. Врач-психиатр ничем особенным его не удивил. На вид неопределенных лет, лицо невыразительное, даже скучное, а вот глаза спокойные, смотрели на него внимательно и приветливо. Почему-то подумалось: «Не шибко завлекательный на вид, наверное таким и должен быть психиатр». Однако Гришане сразу приглянулась его немногословность, даже скупость на слова при разговоре. Болтливых мужиков он не уважал, не доверял им и обычно таких сторонился. Начал Гришаня рассказывать о своем недуге, скованно, с трудом подбирая слова, но не заметно разговорился и, когда закончил, даже удивился своему многословию.
«Я знаком с вашими проблемами, Григорий Николаевич, ваша жена мне рассказывала, когда была у меня», – сдержанно сказал врач, имени и отчества которого Гришаня так и не запомнил. Однако его больно уязвило не то, что его Зинка встречалась с врачом, крадучись от него, как будто он сам не способен решать за себя, а то, что скрыла, схитрила по-своему. «Приду домой, отругаю, а может, и отматерю, как следует», – с тяжелой грустью решил он. А врач, будто угадав его настрой, сделал паузу, продолжил ровным голосом: «Вот давайте вместе и подумаем, как вылечить вашу болезнь, согласны?» «Да», – глухо выдохнул Гришаня. «Скажу сразу, что вы, Григорий Николаевич, в общем-то человек психически и физически здоровый, хотя, думаю, понимаете, что абсолютно здоровых людей почти не бывает. У каждого со здоровьем есть свои проблемы, особенно сейчас, есть они и у вас, и с ними надо бороться сообща, но прежде всего – вам самому». Дальше врач говорил с искренним воодушевлением и твердым убеждением в своей правоте, приводил ему простые и понятные доводы по самоизлечению его недуга простым народным способом, о чем Гришаня и сам вроде знал, да значения как-то не придавал. И только сейчас он ощутил где-то глубоко, внутри себя, чуть замерцавшую искру скрытой радости, которая все распалялась в нем пламенем, ширилась, выпирала наружу, наполняя жизненной энергией все его существо. «Пичкать лекарствами вас не буду, – продолжал врач, – да и купить вам их все равно не на что, поэтому будете лечиться простым народным способом почему-то нынче забытым. Будете петь песни вслух, лучше во весь голос, и когда вам плохо – пойте, и когда хорошо – тоже пойте, и как можно чаще общайтесь с людьми и не замыкайтесь в себе. Поняли?» «Да», – смущенно ответил Гришаня и с веселым недоумением посмотрел на врача, с усилием соображая: верить всему услышанному или нет. Тот лишь ответно улыбнулся одними губами и кивком головы подтвердил: да, верить. На душе у него неожиданно стало легко и светло, будто глыба отвалилась. Неудержимо хотелось петь, смеяться, что-то делать. В таком радостно возбужденном состоянии он и вышел на улицу, улыбающийся, счастливый и бодро зашагал к остановке. И от распиравших его чувств то срывался песней, то вдруг замолкал и с удивлением задумывался о происшедшей с ним перемене за те недолгие и тревожные минуты, что он пробыл у психиатра, где, казалось, разом повзрослел. Но задумывался сейчас об этом непривычно легко, необременительно для себя и, будто подтверждая это, его мысли, как в веселом хороводе, легким роем неслись в голове, наполняя всего безмятежной удалью и озорством.
«Неужели психиатр гипнозом мне мозги запудрил», – порой опасливо думал он и замедлял шаг. «Да не должен, мужик, кажись, серьезный, сказал бы, да и каждая минута помнится там и, вроде блин, без намека на это. А может, просто с ним поговорил душевно, по-человечески, добрый, совестливый человек и величал по батюшке и от души пожелал доброго здоровья и уверенности в себе, присоветовал и убедил как этого добиться простым способом. Ведь так со мной давно никто не разговаривал. Вот диво-то какое. Расскажи кому – засмеют. Приеду сейчас домой и как расскажу Зинуле обо всем, что со мной там было, сразу-то и не поверит, а потом полыхнет от радости, прослезится. Да ладно, Зинуль, пусть хоть и дешево, зато весело и не соскучимся от такого самолечения».
Скажет ей с тихой радостью, что все это, наконец-то, кончилось. Хотя, какая теперь ему разница, от чего на душе у него стало уютно и хорошо, главное – он в порядке, остальное приложится. Конечно, для полного порядка надо бы ему Зинулю хорошенько отругать за утайку ее встречи с психиатром, но сколько он не раздумывал над этим, всяко выходило, что отчитывать жену, по правде говоря, не за что, и из-за этого даже немного расстроился, но как-то легко, однако тут же оживился и всю недолгую дорогу до остановки Гришаня без оглядки распевал негромко разные песни, вернее, куплеты из разных песен, повторяя их по нескольку раз.

Народу на остановке было не густо и Гришаня, от распиравших его чувств, важняком расхаживал, чуть в сторонке и вполголоса мурлыкал без слов привязавшийся мотив веселой песенки. Неожиданно сзади его грубо дернули за локоть. Он обернулся. Какой-то чернявый хмырь, с тревожно бегающими глазами, спросил с недоброй ухмылкой. «Что, дядя, крыша поехала? Гуси-лебеди крылышками замахали?..» «Чего?» – с недоумением рыкнул Гришаня. Хмырь повторил и добавил: «Дозу надо?» «Я тебе как вмажу по ... падла, мокрого места не останется от тебя и от твоей дозы» – угрожающе рявкнул Гришаня. Хмырь пружинисто отскочил подальше и настороженно завертел головой по сторонам, будто искал кого-то или опасался. Рядом стоявшая солидная женщина с тяжелым стоном грубо выдохнула: «Господи, недолеченных нынче выписывают, на кого набросится, не угадаешь, пусть бы горланил...» Гришаня хотел было ее вразумить, поправить, но услышал сбоку: «Чехавек, а чехавек?» Он оглянулся. Рядом высился тощий длинный парень, слипшись в обнимку с низкорослой девахой в закороченной до неприличия юбчонке, которая с жаром обнимала дылду, с силой тыкаясь ему в живот головой, с надсадой стонала и пьяно гнусавила: «Ой, Серый, хорошо-то как! Ой не могу-у-у! Ойеченьки-и-и! Забалдела, кажись!» Дылда переламываясь от ее напора всей длиннотой своего роста пятился и лапал ее по спине длинными руками и хрипло взывал к хмырю, оказавшемуся рядом: «Слухай сюда, шнурок». «Этот волчара, кажись, в натуре шизанутый», – кивнул он на Гришаню. «Ихдейто точняком вольтанулся. Такой, еслиф, разойдется, апосля колуном не остановишь и так уморозит, что костей в сидор не соберешь, так что сваливай, братуха, в туман, целей будешь». Говорил дылда низким грудным голосом на замороченно-заблатненном жаргоне, и не говорил, а будто рыгал словами. «Оба забалдели от наркоты» – брезгливо подумал Гришаня и, повернувшись, хотел отойти подальше, но увидел перед собой монашку, всю в черном, которая осеняла его крестом и торопливо что-то шептала бескровными губами, видно творила божью молитву. «Ну ты даешь, маманя», – выпалил от растерянности Гришаня и уставился в скорбное лицо монашки с потухшими глазами. «Ну ты даешь!» – повторил он запальчиво разглядывая ее с молодым нахальством. «Да не даю я, христовый, монашка я», – ровным, спокойным голосом ответила она и продолжала свое святое дело. «Это почему не даешь? А как живешь-то без этого?» – закипятился Гришаня из-за ее невозмутимой настырности и оглянулся по сторонам, будто искал одобрения. «А с богом живу родненький, с богом», – смиренно ответила монашка. «А с нами, значит, не связываешься, брезгуешь что ли?» – машинально хохотнув, дерзко спросил Гришаня. Кругом захихикали, разноголосо зашумели, а монашка, кротко опустив голову, повернулась и засеменила прочь с остановки, за ней двинулся и Гришаня, почему-то испытывая жгучий стыд. Вдогонку что-то кричали, и он лишь расслышал протяжный женский возглас, как стон: «Ой, мамочки, беды бы не наделал...» Без оглядки, быстро, шел Гришаня в сторону следующей остановки, взволнованный и расстроенный от случившегося. «Это надо же! – думал он, сокрушаясь, – из-за песни меня приняли на полном серьезе за дурика». Ну что с того, что он заделал на улице песняка прилюдно, вслух, кому от этого плохо? Почему все-то на него так окрысились и никто не выискался заступиться, не приветил ни добрым словом, ни взглядом, ни улыбкой, будто он кого-то ударил или оскорбил. А поет он от хорошего душевного настроя. И от того, что сегодня, сейчас, его легко несут по земле ноги, вот и рвется из него неудержимо песня наружу, на простор просится. А люди в ответ огрызаются, костерят всяко, а он по простоте душевной сразу-то ничего и не понял, что с ним только что произошло, а неприятность схлопотал, даже на душе стало противно. Вроде бы его за натурального «дурика» приняли. Но ведь на самом деле это не так, как они подумали. Чудно, но никого его мнение не интересует, даже слушать не хотят, и как запросто неприятность схлопотал при общении с незнакомыми людьми. Вот в чем беда-то нынче, хоть ни с кем не разговаривай, молчуном живи.

Еще живо звучал в нем и терзал душу запальчиво короткий разговор с монашкой. Сколько же непотребно-пакостного выплеснулось из него, а он даже не встрепенулся душевно, не сыскал ни одного доброго слова, вроде у него их и не было никогда, будто невозвратно утратил в себе всю необходимую человеку остроту ощущений простых житейских радостей в общении с людьми.
Хотя, по правде сказать, еще никому никакого зла он в своей жизни не сделал. На чужих баб сдуру не кидался, как свинья к корыту, и никому из них жизнь пока не испоганил. Родное государство не обманывал и ничего ему ни в большом, ни в малом не должен. Это оно его обмануло и стало должником, и если не принудит этих руководящих мошенников исполнить свою державную волю по судебным решениям, то хана будет такому государству и на хрен кому будет нужна эта власть вместе со своими шельмоватыми и вороватыми руководителями, которых сама и расплодила на всеобщую маету и погибель. Потом, когда приспеет его время, может он за все и спросит с них по полной программе, как учили в школе когда-то. А пока ему толковым врачом прописана установка петь во весь голос и он будет эту установку прилежно выполнять, ради своего здоровья. Не зря же издавна поется, что песня строить и жить помогает. Поди-ка не дураками это подмечено. А может, в местную редакцию какую-нибудь протиснусь со своей бедой, где возьмут да напечатают и этим помогут его беде. Может, есть нынче такие, если хорошо, с умом пошариться на нынешней печатной барахолке. Да время жалко попусту тратить. Надо бы, вроде, еще раз в суд обратиться, а толку?
«Ничего, я еще побарахтаюсь за себя, я еще поборюсь с ними со всеми этими… разными нынешними вельможами, кто на верхах уселся, за свою нормальную житуху», – все решительней думал он, да и в беде своей, к счастью, не одинок. Живо вспомнил жену, представил, как она встретит его, и когда увидел ее милое исстрадавшееся лицо, озаренное дрогнувшей слезной улыбкой, ее сдержанный возглас изумления, на душе стало тепло и радостно. И после того как ей все сбивчиво рассказал, что ему насоветовал врач, она доверчиво к нему прижалась и со вздохом облегчения и надеждой прошептала: «Да пой, Гришаня, от души, пой, как можется, я на все согласна, лишь бы тебе полегчало». Гришане всегда нравилось, когда жена была им довольна и ее лицо при этом светлело и добрело. Потом она отпрянула от него и весело добавила: «Ну, не знаю… Ну, прямо обхохочешься каждый день по-разному от такого муженька, а то и уревешься. Надо же, как все удачно получилось, а я думала – после такой беды нам уже не подняться, так и захиреем в нищете, и одной мне с моей зарплатой семью бы не вытянуть при нынешней жизни». Чуть примолкла и с доброй улыбкой и облегчением напоследок выдохнула: «Да ладно, Гриш, может, перебьемся как-нибудь в это паскудное время и даст Бог после не пропадем, только будь здоров родной...»


2004
Тюмень



http://blogs.mail.ru/mail/bogdanovvn/4C74C08DDDF6C8BC.html


(0)

ПОВЕСТЬ О СЫНЕ

, 27 2009 . 03:40 +
ПОВЕСТЬ О СЫНЕ
(воспоминания родителей)

Документальный детектив

От автора.

Повесть о сыне написана горькими слезами всей нашей замордованной жизни, и никому их никогда не смыть, как нельзя смыть саму жизнь на земле.


Эта печальная книга посвящается моим прекрасным внукам Грише и Ане о светлой и незабвенной памяти их любимого папы, и нашего горячо любимого сына, Николая Валентиновича Богданова, безвременно ушедшего из жизни, и, как мой отцовский ему земной поклон.
В. Н. Богданов.



http://blogs.mail.ru/mail/bogdanovvn/6A105C50CF9DF82E.html



   rss_vnbogdanov
: [1]