Рымкевич_Юлия все записи автора
Я тут обещала кой-кому выложить вещь, с которой поступала. Буду рада комментариям ото всех, кто захочет их оставить. Надеюсь, что не очень вас загружу. Спасибо.
"Портрет одного убийства"
«Не знаю – мой ответ.
Возможно – да,
Возможно – нет».
Томас Вульф «Портрет Баскома Хока».
Сколько раз за прошедшую осень и половину этой бесснежной зимы невольный свидетель или нарочный соглядатай мог видеть меня идущим этим маршрутом: мимо старого парка, до которого городу дела не было или ему уютно было с таким своим содержанцем – заросшим, заболоченным мутным озерцом ; по вымощенной булыжником мостовой мимо построек-старожилок – вверх, к церквушке красного кирпича, мимо сквера, где в любую погоду выставлялись на скамьях линялые и скучные пейзажи.
Бесчисленное, бесчисленное множество раз, как мне сейчас казалось, пробирался я к дому, где нанимала она квартиру , а ведь когда начиналась осень, и стало явью мое давнее, мучительное наваждение, этот путь был для меня чем-то вроде радостного вздоха, который я старался задержать как можно дольше, но распиравшие меня счастье и гордость выталкивали его прочь – и мы засыпали ненадолго на продавленном пыльном диване. Потом сидели над ее переводами. Она приносила невкусный, негорячий чай. И все же…
На это время, которое я был так безусловно счастлив, отступили от меня и невнятное однообразие наплывающих друг на друга дней, и мои досадные склонности к глупым идеям, согласно которым многие, в общепринятом смысле безопасные и в наш век уже прирученные явления, доставляли мне множество неприятных минут, а худшим изо всего было то, что понимая всю глупость этих болезненных проявлений, я ничего поделать с ними не мог: я был подвержен слабостям и страхам…
Я не любил грозы, молнии, воды в больших количествах, терпеть не мог собак. К тому же, будучи тайным ксенофобом, сторонился скопления народа. Близкие мне люди, если таковые имелись, вероятно, посмеивались над моими чудачествами, но я-то знал, сколь серьезной была опасность, которую для меня представляли некоторые вещи; она бросала, как тень, мутную, осязаемую угрозу, которая отпустила меня на бесконечно долгое время странствий к вожделенной мною обитательнице квартиры с продавленным диваном и обратно к незыблемым граням моей гранитной жизни: жене, всех ей благ, сыну и модному кожаному монстру перед окном с престижным видом.
Но теперь, когда моя Елена Прекасная метаморфично готовилась обернуться безутешной Калипсо, неизбежность этого момента вернула мне сполна все тревоги и фобии моей незадачливой жизни. Вновь возвращалась выморочная иллюзия: ощущение постороннего присутствия, чья-то назойливая оценка сковывала мои мысли и движения. Я снова шагал, испытывая трудности с равновесием своего нелепого тела во враждебном ему, издевательском пространстве. А теперь еще тяжело тянула холодная штуковина во внутреннем кармане плотно застегнутого пальто.
Как-то я приобрел небольшой пистолет, не потрудившись получить разрешение, чтобы если иметь возможность ответить на выпад злобных сил, сопровождающих меня незримо, то врасплох для них, не предпринимая предварительных приготовлений. Помню, я долго ехал на электричке в каком-то из существующих направлений, несколько раз переходил через полотно железной дороги, пока не увидел подходящий перелесок, вблизи которого не было ни жилья, ни построек; к нему я и отправился через сухое мерзлое поле, сгоняя ошарашенных ворон. Разыскав у заброшенного кострища несколько жестянок и смятых сигаретных пачек, я расставил этот прицельный арсенал по ближайшим пням и пустил несколько осторожных залпов. Проклятые вороны истошным всполохом напугали меня, но прислушавшись, я убедился, что нахожусь в гулком одиночестве и начал попадать по мишеням раз от разу.
Навык был получен и, пообещав себе не затягивать с возобновлением подобных уроков, я отправился в обратный путь.
Теперь я чувствовал себя увереннее и, хоть посмеивался сам над собой, которому могла прийти нелепая мысль, что этой игрушкой можно будет когда-то воспользоваться, но держал ее при себе, отгоняя оберегом собственных «тараканов».
Пересекая двор нужного мне дома, я опять увидел в грязном окне, справа от вертикали зияющих надколами и покрытых трещинами подъездных стекол, ту же старуху, которая была неотъемлема от этого здания, как подъездная дверь. Летом я видел ее в ветхом кресле, сидящей в странной позе, будто намеревающейся подняться или застигнутой при осторожной посадке внезапным параксизмом. Она смотрела перед собой на расстоянии ближнего света, даже не стремясь переключить внимание. И сейчас она казалась разглядывающей что-то на тратуаре во дворе, если не принимать в расчет, что на том расстоянии от окна, на котором она находилась, воткнуться взглядом возможно было лишь в подоконник, раму или стекло.
Покрыв два пролета, я увидел Олю ожидающей в дверях, предупрежденную сигналом домофона. В самовязаных носках, полосатом халате, она стояла, скрестив тонкие длинные лодыжки, переменив между собой узкие ступни.
Встреча наша была будничной, уравновешенной, успокоительной. То, что будоражило меня наедине с собой, отступало. Так все могло течь немыслимо долго, я не заводил никаких разговоров, но молчание, возникшее между нами, уже определило нам срок, который при условии моего невмешательства подвел бы нас к спасительному завершению. Она не претендовала на меня, но ей жаль было ощущения моего присутствия в ее жизни, я отлично это понимал, потому что сам испытывал подобное. Если бы только это…Если бы меня не терзал злокозненный обман, посуливший мне, наконец, земное и понятное счастье и развенчавший его осуществление, доказавший его невозможность или мою несостоятельность его воплотить.
Я скользнул в квартиру, радуясь облегчению, которое приносили уютный знакомый запах, обстановка, коридорный сумрак. Квартира была просторная в высоту, внушала фальшивое уважение слишком высоко занесенными потолками, а так - негде было развернуться. Стоило ли распоряжаться так пространством, чтобы она обжимало вас с боков и бесполезно висело над теменем? Скрипучим дешевым паркетом я исходил ее всю, это была мною завоеванная территория, пока мне не стало скучно на некогда вожделенном берегу, команда тосковала и спивалась, и я понимал, что отбытие не за горами: как ни жаль и этого коридора, встречавшего багровой мрачностью макбетовских декораций; и вечно проветриваемой от сигаретного дыма кухни, где электрическая плитка со смрадом грела воздух и бликовал нечистый кафель на стенах, а табуретка с хитроумной подушечкой, по краям к ней прибитой, стоявшая за столом перед изогнувшей шею ученической лампой, служила рабочим местом их временной обладательнице; и единственной комнаты, с ее круглым обеденным столом посередине, кроватью и красным ковром над ней, сервантом с фарфоровыми разрозненными наборами за захватанным стеклом и с функциональной надстройкой сверху, из которой, распространяя пыльный запах, изымалось постельное белье.
Возможно, если бы я принадлежал к современного склада мужчинам, готовым сразу переделывать, дарить, кроить, одевать, я бы по-другому воспринял ее отношение к зависимости от быта, а оно было такое: свысока, то есть его не было, но я дрожал за уважение в личности всего ее драгоценного содержания, вместе со всем тем хламом, которого хватает в каждом из нас, поэтому я не имел ничего против. Я ничего ей не предлагал. Я только все отнял.
Я накручивал бестолковые круги по комнате. Цепляясь взглядом за мозаичные фрагменты, заключенные в трухлявую оконную раму, я хмуро отлынивал от объятий, чем вызвал веселое кокетство. «Постой, подожди…Мы встречаемся сегодня, всем курсом…Студенты-преподаватель. Интересный обычай, тебе не кажется?» - «Не кажется». – «По-моему, вы тоже затевали нечто подобное?» - «Да-а, подобное нечто. Припертые к стенке, они только и мечтали смыться поскорей.» - «В английских университетах существует традиция студенческих клубов, не подозревал, что наши сподобятся на что-нибудь эдакое…» - «Ничего эдакого не будет, уверяю тебя. Все слишком интересуются только собой, в лучшем случае, затыкая друг друга, начнут упражняться в изящной словесности. Все вы – безмозглые софисты.» - «Не такие уж и безмозглые, детка». – Мне тоже стало повеселее и, подражая тону киношных голливудских головорезов, я начал наступать. – «Да как смеешь ты о нас… досточтимых ученых мужьях?..» - «Ты не тот, за кого себя выдаешь, - усмехнулась она. – В лучшем случае: персонаж-протагонист. Никак не герой боевиков.»
Ну что на это скажешь? Так оно и было.
Я был выдернут из дремы навязанным мне сновидением резким движением, которое не получилось у меня во сне, но судорожно вырвалось наружу. Оля спала, отвернувшись
Я осторожно поднялся, ступая по холодному паркету, добрался до стула, на вызывающе выгнутой спинке которого покоилась моя одежда. Проникая конечностями в соответствующие отверстия, я радовался, что костюм шерстяной мягкий, теплый и с кощунственным удовольствием подумал о жене: какая, дескать, умница она, что заботится. Уже полностью одетый, я открыл шкафчик над сервантом, достал пистолет, сразу отягчивший руку, охолодивший пальцы. Это была малокалиберная Astra, с семизарядным магазином, полностью стальная конструкция. Я деловито вынул обойму, через пронумерованные круглые окошки в сером, пахнущим смазкой, металле хищно поглядывали цельносвинцовые пули, сжатые пружиной, досылающей следующий патрон , когда сдвинут затвор при выстреле. Вставив обойму на место, я залюбовался холодной, бездушной красотой совершенно сделанного, точеного механизма, чьи продуманные линии, выступы и надсечки тревожили глаз, как одновременно прекрасное и уродливое насекомое, готовое сорваться в полет невзирая на распявшие его булавки; я был готов также поклясться, что этот маленький стальной зверек желает выстрелить, от нетерпения свесив напряженный спусковой язык. Это неприятное предположение настолько поразило меня, что я привел в движение дужку предохранителя, проверяя, насколько он закреплен. Мой палец, нажимающий в это время крючок спуска, поддался уступившей упругости его сопротивления, рычаг сдвинулся, я почувствовал удар бойка, воспламенившего патрон, и услышал чудовищный хлопок. Гильза отработавшего патрона звонко стукнула об пол, а сам он исчез из вида, отрекошетив от стены, куда пришелся выстрел и сделав на ней неглубокую, так как попал в некую закрепленную в нее металлоконструкцию, ссадину.
Испуганный, удивленный и раздосадованный, я посмотрел на Олю, по-прежнему лежащую ко мне спиной и не отреагировавшую на страшный грохот, что само по себе показалось еще ужаснее из-за своей противоестественности. Я медленно подошел к кровати и, не успев в точности ничего увидеть, лишь оглушенный яркостью пятна, ползущего по постельной белизне вдоль шеи и спутавшихся, во сне подмокших волос, отступил обратно, опрокинул стул, боком выдвинулся в коридор и потерялся было в темноте, но опять обо что-то стукнувшись, узнал в препятствии обувной ящик перед трюмо, нашарил предполагаемую справа дверь и вышел, аккуратно ее за собой прикрыв.
Как я не догадался, что все должно было произойти именно так? Я будто вспомнил теперь все, что погребенное глубже некуда лежало, запластанное суетой и домыслами, в демиурговом алькове моей смутной души. Я знал и нарочно не противился: слабовольный дурак, опереточный злодей, гнусный клоун!
Внутри меня все шаталось; как матрос, угадывающий при волнении стихии крен палубы, я нетвердо наступал на землю, она чудила подо мной, так мы вальсировали до сквера, где я с ходу опустился на скамью.
В разрывы облаков нежно поглядывало позолоченное предвечерним солнцем небо. Происшедшее отдалялось от меня, наполняя мистическим ужасом душу.
…этого не может быть, это не может быть правдой…злая шутка застали врасплох все-таки тебя сделали крутой ты парень, а она невольная соучастница как хитра лежит сейчас себе как ни в чем не бывало а он мучается все псу под хвост почему же раньше он не вспомнил ведь все было прописано аршинными буквами…все извивалось и издевалось навязчиво зудело неспроста…и вот…
Ветер разогнал туман, и воздух стал прозрачным, все очертания – четкими, контрастными. Влажный зернистый асфальт был исчерчен черными голыми ветвями, за которыми, меняя фигуры, проплывали облака.
Вдоль бордюра трусила белая в рыжих и коричневых подпалинах собака. Рядом не было никого, кто бы мог сойти за ее хозяина, да и весь ее вид, ее намокшая шерсть и вишневые глаза с воспаленными веками, смотрящие раздумчиво и хмуро, говорили о том, что вероятно долго ей пришлось скитаться, и неизвестно еще, какие тайны хранит ее собачая, якобы незамысловатая, жизнь. Каким протеизмам ей приходилось подвергаться и каких чудовищ скрывала ее, в общем, симпатичная наружность. Почувствовав меня, а меня невозможно было не учуять хоть за версту в моем теперешнем состоянии, она встревоженно стала на месте, чуть дрогнув лапами, словно собираясь отскочить от неожиданной опасности. В измученных глазах со дна всплывала злоба, но все же уступила изумлению, и боковым зрением не выпускающая меня из вида псина повернула назад, но не докончила разворота, повернула на дорожку, ответвлявшуюся вправо, и побрела прочь.
И все, навалившееся на меня: ужас, боль, ярость, раскаяние – пока еще не то раскаяние и не та жалость, которые горше любого искупления сжигают живое сердце – все уступило странному безразличию, лишенному нервных окончаний.
Ослабев, пригибаясь под тяжестью набрякшего от сырости пальто, я пошел через сквер, мимо церкви, вдоль парка, где за довольно пристойной кованой оградой неприлично разросся кустарник, и камыш подступал со всех сторон к озеру, на котором остались зимовать лебеди. Их было двое, замечательная пара, трогательно оберегавшая друг друга. Кто-то, видно, сторож, а может быть, сочувствующий из горожан сколотил для них дом наподобие собачьей будки и пустил ее плавать на крохотном деревянном плоту. Когда подмораживало, лебеди забирались внутрь.
Я шел в студенческое общежитие университета, где у меня была назначена встреча. Присутствовать мне было необходимо, я знал, что меня будут ждать. Не такой уж я был важной птицей, но кто знает, возможно кому-нибудь и было небезынтересно поговорить о том - о сем.
Я был рад, что существовала некая программа действий, которая уводила меня прочь от подступающего безумия, но неминуемое его приближение сиплоголосым нестройным хором оповещало о себе, проносясь во встречном потоке воздуха и цепляясь за шлейф моего напруженного дыхания, но не отставая, а все кружась где-то около.
Я ускорил шаг, пистолет напомнил о себе, больно ударив рукояткой по ребрам.
…на тебе, мерзавец…
И, не справившись с судорожным клокотанием внутри, я сжал веки и задохнулся от горячих слез и от жалости к себе.
Под сводом арки, на подступах ко входу, меня нагнал Астрейко. Вынужденный взять себя в руки, я вступил с ним в разговор; вместе мы подошли к входу в общежитие, поднялись к актовому залу, спаянному с кабинетом коменданта. Его дружелюбное, смущенное участие ко мне привело меня в чувство.
Входя в аудиторию, я думал о том, что несмотря на непомерно высокую цену, все случилось так, как должно было.
Со мной, прежним, покончено. Несвойственные мне чувства, оглушившие бессонных призраков, мучимых навязчивой идеей меня извести каждый момент, который бы я не думал, не работал, несвойственная мне легкость, наполнившая нелепое тело несчастливого и тихого человека и раздувшая его душу до трупной рыхлости – все это, случившееся со мной во время этой любви, было другим, не моим, неприемлимым. Золотое сечение пролегало где-то вдалеке от меня. Жить под знаком сублимации - вот мой удел, когда наводняющая тебя первобытная сила приводит в движение все внутренние реки, названные философами, но не оставляет ни островка, на котором может укрыться твое, лично твое маленькое счастье, отличающееся особыми приметами, известными только тебе.
…радикальный гедонизм в исполнении морального уродца, несчастный пожиратель лотосов…Благая, Сияющая и Цветущая надули меня…
Достопочтимый господин Фрейд не мог бы ничего сделать для меня – мои родители счастливо прожили в браке отпущенное им время, и умереть в один день им помешала лишь взаимная вежливость. Гораздо больше шансов было бы у господина Фромма, только я никогда не знал ни нужды, ни лишений.
Комната наполнялась людьми и звуками отодвигаемых стульев, щелканьем
открываемых портфелей, шорохом снимаемых курток и пальто, как оркестровая яма – кокофонией разогреваемых инструментов.
Желая разрядить атмосферу, я прошел между собравшимися, пожал несколько протянутых рук, перебросился парой шуток.
Профессор уже появился, об этом можно было догадаться по еще не затихшему приветственному шуму, огласившему аудиторию, и должен был занять свое место на кафедре, как обычно.
Я всегда удивлялся, где и в какой именно момент рождается то единственное нужное слово, которое как взмах дирежерской палочки приводит в соответствие моменту все бубнящее сообщество. Но такое слово нашлось и на этот раз и , приготовляясь к удовольствию, но иного рода, нежели перед сценой с ее представлением актеров или исполнением музыкантов, все взгляды обратились на невысокого, аккуратно сложенного человека в хорошем однородном костюме, пододетом под пиджак трикотажном коричневом жилете, в треугольном вырезе которого угнездился плотный широкий узел шелкового галстука, обхватывающего безукоризненный воротничок. Небольшая темноволосая голова со свежей стрижкой была пропорциональна подтянутому, в меру мужественному, телу.
Его стройность и моложавость приятного, отзывчивого лица делали его возраст незначительным, не добавлявшем ему ни солидности, ни усталости. Движения его были чуть рассеянны, их темп менялся соответственно движению речи, а нередко наступающие паузы заполнялись задорной мимикой, делающей его похожим на киношного француза.
Он любил античных авторов, незатейливых американцев и критиковал Джойса за интеллектуальные игры, хотя признавал его великолепие.
Каждая его лекция представляла собой ту изящную импровизацию, которая удается лишь человеку, обладающему не только многосторонними, но и глубокими знаниями, интересующемуся не столько догмами и формами, сколько содержанием, сопричастным с жизнью и населяющими ее людьми. Данные ему изысканиями и кропотливой работой преимущества не преисполнили его высокомерия. Насколько бы не был сторонним мой субъективный взгляд, все же я мог судить о нем, учитывая самые разные мнения. Все-таки я неплохо был с ним знаком.
Он жил с семьей и выглядел счастливым этой жизнью. Его сын, долговязый, оторванный от общественных мнений молодой человек, красивый и самолюбивый, ровным счетом ничего из себя не представлял, но был любим отцом с той снисходительной нежностью, которая уместна только по отношению к собственным отпрыскам. Хотя это умиление безолаберностью и нигелизмом помогало профессору любить своих студентов – даже с самыми нерадивыми из них он был терпелив и уважителен. Он оставлял им право быть ленивыми, быть жестокими, даже быть глухими, но сталкиваясь с незнанием того, что - по его разумению - они не знать не могли, он ярился вдохновенной, испепеляющей яростью: «…как вы смеете этого не знать?» Случались такие выпады частенько, поэтому не удивляли очередную жертву, которой в общении с профессором не посчастливилось благополучно переправиться через освоенную территорию, но оказавшуюся в области еще не познанного. И все же его ученики тянулись к нему неосознанно, не придавая значения его вспыльчивым выходкам, но зная о той благодарности, которой он наделен и которую не стеснялся выказывать в ответ на искреннее желание познания и рабского труда, потому что иной труд на этом поприще грозил напрасной тратой времени. «Мы не можем себе позволить быть поверхностными в том, чем занят непосредственно я с вами. В чем угодно! Но тут – увольте…».
Многих он принимал у себя дома, во всяком случае, никому не возбранялось по предварительному звонку прийти за советом или помощью. И это мог быть как аспирант профессора, готовящийся к защите докторской, так и студент – первокурсник. Единственным препятствием на вашем пути могла оказаться супруга профессора, женщина властная, волевая, с ореолом страдания, который неотделим был от выбранного ею образа, но очень живо принимающей участие в делах своих домашних.
Жену он сардонически называл «мой Вергилий», в его устах это было благодарностью за спасение, которое дарила ему она, оставаясь связующим звеном с земным миром с его бесконечными амбициями и жаждущими удовлетворения потребностями. Благодаря ее заботам он был чист, выглажен и по-ученически опрятно выглядел, перемещаясь в институт и обратно. Дома ему дозволялось расствориться в себе полностью, скинув дотошную оболочку, терпеливо в последствии собираемую домашними по всему жилищу. В себе профессор жил жизнью, увлекательно проявлявшейся и вовне: он часто бывал разгорячен в своих раздумьях, румянен и бледен попеременно, иногда из кабинета доносился ожесточенный спор, бывало, что и нескольких собеседников сразу, и после подобной разминки он долго и тихо записывал то, чему предстояло переместиться в конспекты студентов. Его мысли находили оригинальными в той безопасной степени, которые не лишали приятности их восприятие. Болезненно-желтоватую чопорность жены он почитал за отпечаток дневных тревог и ночных бдений, так как сам он часто засиживался заполночь и прекрасно чувствовал себя после нескольких часов сна. Хотя, вероятно, иной раз все же старался припомнить, чем он был привлечен в свое время в этой блеклой, несуразного сложения женщине, такой надсадной в любви к принадлежавшим, по ее мнению, ей людям, что он увидел уже позже, осознав себя этой принадлежностью. Но так как подобное положение дарило ему определенное количество преимуществ, профессор терял нить своих домыслов, в правке признавая, что ничем иным они и не являются.
Как можно видеть, профессор не был для своих студентов фигурой ни загадочной, ни требующей особенного подхода, хотя как раз с последним можно было и поспорить, потому что будучи натурой демократичной, все же он позволял себе и симпатии, и антипатии, но был в своих чувствах непоследователен, казалось даже, что благоволил он внешне тем, чей образ находил в нем соответствие и созвучие существующему настроению, течению мыслей в данный момент, но стоило в другой раз нарушиться благоприятному сочетанию – и для вас он оказывался сух, невыносимо серьезен, а иной раз попросту неприятен.
И все же, когда зародилась идея создать нечто вроде студенческого клуба , например: со своими правилами, возможно, печатным изданием, никому и в голову не пришло ничего иного, как пригласить профессора первым и тем самым снискать серьезное отношение со стороны остальных преподавателей к своей стихийной затее. Не факт, но в чем-то подразумевалась и ревнивая зависть к своему чудоковатому коллеге с их стороны, и на нее делалась ставка пытливыми отроками.
Ученики знали, что вряд ли услышат от профессора что-либо наподобие «охотничьих рассказов», поэтому вопросы о личной жизни не прозвучали – хотя возможно, что ответы поразили бы воображение не одного из них: все возможно; но никто так и не рискнул – слишком уж несобытийной казалась им жизнь человека, чьи основные достоинства лежали в иной области, которая была для них более таинственна и недоступна и в которой на грани между настоящим и надуманным мог балансировать лишь такой искушенный ее исследователь, как их учитель. Зато ответы на самые немыслимые вопросы у профессора находились так же буднично, как сдача у кассира. И когда Астрейко выказал озабоченность тем, что обретая знания, он чувствует себя все более опустошенным и недоумевающим в буквальном и неутешительном смысле, профессор нашелся, что: «…пока вы терзаемы этой задачей, вы будете работать плодотворно и, несомненно, качественно повысите свой уровень, но не позволяйте лишить себя покоя вашим естественным несовершенствам. «Истина есть процесс развития знания, » -сказал Гегель. Работайте с удовольствием, познавайте с удовольствием. Учитесь также созерцать: ведь сознание может вам не простить постоянной эксплуатации».
Да, он знал, что обретая поддержку тем истинам, представление о которых теплилось в каждом из них, они лишь идентифицировали его, смертного, с собой самими, но как им нужен был некто, способный провести сквозь эти, всего-навсего лишь первые, круги.
«…Как часто вы, господин Татаринов, посещаете спортивный зал, чтобы…так сказать…поддерживать подобное атлетическое сложение? Трижды в неделю, отвечает господин Татаринов! Так насколько же благодарнее к нашим усилиям наше тело, чем наш мозг, не говоря уже о материях тонких, трансцендентных? Ни пугать, ни удивлять вас этот факт не должен. Мозг имеет гораздо больший потенциал при гораздо большей затрате энергии на его активную деятельность и, как следствие, отдачу. Не увлекайтесь слишком ни тем, ни другим, господа, будьте гармоничны».
Кому-то не нравилось, что все достижения в сфере искусства крутятся лишь вокруг трех, порядком исчерпавших себя, понятий: «Кто (что, где) Бог, кто (что, где) Я и что Бог для меня?». Профессор ответил, что был бы рад, если бы последним вопросом каждый задавался хотя бы в той мере, в какой интересовал вопрошавшего перед тем, как быть отнесенным им к разделу риторических. «Я думаю, если вы поставите перед искусством новую проблему – по меньшей мере, вы будете по достоинству отмечены. Но! Я не люблю слишком общих понятий, как не люблю длинных, описательных предложений. В итоге вы все равно получаете отдельные образы, готовые объединиться с тем, чтобы представить идею, понятие, истину – назовите, как угодно. Эти образы – они-то и имеют наивысшую ценность, потому что вами и только вами они созданы, и это ваш и только ваш штрих, слог, шаг в общих и довольно устаканившихся понятиях. У Хэмингуэя, помните: «…когда я научился создавать, а не описывать»! Я уверен, что мироздание, на самом деле миросоздавание – это бесконечно творческий процесс, как неисчерпаемо и искусство его создания» . Конечно, вспомнила Уайльда. Пошумелели.
«Ну вот а вы совсем не похожи на верующего человека…» - слова, прозвучавшие с жеманным вызовом, принадлежали, конечно, женщине. Профессор замигал, смущенно улыбнулся. «Что же, настолько явственно во мне угадывается безнравственное?» - «Боже, упаси! Где-то вам бы даже не помешало…». И мужская половина аудитории заметно развлеклась, всем видом показывая обратное – отводя глаза, криво усмехаясь: ну что поделаешь – женщина, сплошная провокация мужского человечества. «Ваши греки – сплошная ересь! Да и вообще: в наше время, когда столь явственно выражена инфраструктура этой транснациональной корпорации, в которой предмет всей этой схоластики формально является Боссом, ходят слухи, что это – лишь подставное лицо, но что, если Он вдруг решил просто быть «в ногу со временем» и наконец начал пользоваться данными ему привилегиями, которые он все время отвергал, заламывая руки?»
Профессор нахмурился и было непонятно, грозит ли очаровательному атеисту привычный разгром за безграмотность или суть вопроса затронула те часто приводимые в звучание струны, на которых исполнялась им особенно трудная и неблагозвучная часть обычной рефлексии. «Греки? – наконец отозвался он. – А как же Платон, говорящий нам о том, что избавляясь от тела, исцеляется душа? Чем вам не христианство? Когда мы обращались к авторам средневековья, если вы помните, я приводил слова Гейне о Платоне и Аристотеле как о двух типах человеческих натур, которые с незапамятных времен противостоят друг другу… «…эта борьба составляет самое существенное содержание истории христианской Церкви»; о чем он говорит? Вероятно, запутавшись в философских терминах, вы не уловили главного: наследство, данное античностью, позволило противопоставить в схоластике проблемы души и воли – свойств сугубо человеческих, присущих каждому из нас, догматизму и культу, которые обезличивают человека, умаляют его роль и делают его примитивно зависимым от божественной воли. Я считаю, что Ему-то в конечном счете все равно, как его называют в миру. Другое дело, как поступят люди с этим именем, в какие дела его употребят…Тысячи лет они, проливая кровь друг друга, вытаптывали конницами и пехотами земли, данные им для созидания, не гнушаясь Его именем прокладывать себе дорогу. Где же был Бог в это время? Я думаю, что был он все-таки с человеком. Он страдал от несовершенства мира вместе с нами несмотря на то, что главное его несовершенство – мы сами, на что намекал в свое время грек Платон и позже был так по-разному понят - и христианами, в том числе. Христос для этого и пришел к нам, стал одним из нас, стал искуплением той несправедливости, той разрушающей гармонию силы, в создании которой повинны люди; на их совести несовершенство мира, дьявол - в нас самих. Бог с нами, но эта тщетная попытка привести в равновесие первый и высший замысел гармоничного мира для людей проваливается раз за разом и проваливается нами, людьми. И все же Его терпение безгранично. Потому что настоящая любовь – это прежде всего терпение. И, вероятно, он обречен так же, как человек, страдать вечно, будучи лишь частью относительного равновесия…Я не знаю Его возможных оппонентов, но уверен, что лишь если каждый из нас убьет в себе зло – они будут бессильны в своем противостоянии, а так как это невозможно, то зло – оно вечно…Звучит наивно, но разве не наивно наше убогое и зависимое положение, зависимое от самих себя?»
«Но мы же – часть его замысла, со всем своим «несовершенством»?..»
«Поэтому он и с нами,- профессор смотрел поверх голов, как будто привлеченный внезапно возникшим и немало его удивившим объектом, заслуживающим его внимания.
- Он не отказывается от своего замысла.» - Он, подтверждая что-то, едва заметно кивнул головой и, не прекращенное мышечным усилием, это движение в рассеяности задержалось, медленно сходя на нет все то время, пока взгляд профессора оставался недвижим.
«Знаете ли…У кажого из нас, на мой взгляд, есть свое мерило – та мера лжи, которую мы чувствуем настолько, насколько это каждому дано. Ребенок не может судить – он еще не напичкан книжными истинами и собственный опыт не может прийти ему на помощь, но он способен чувствовать ложь. И какое бы знание мы не обретали, его все равно слишком мало, чтобы знать что-то наверняка, но мы чувствуем ложь. Даже когда мы сами лжем, мы чувствуем, что то, ради чего мы это делаем – ложь. Мы тем мудрее, насколько явственнее это слышим. И даже если сейчас вы думаете, что в моих словах также хватает этой пакости – вы отчасти правы. Ибо правда, оставшаяся с вами, для каждого своя».
… Разговор свернул к темам курсовых, спорным вопросам в творчестве того или иного писателя, в методах и направлениях, прочих «-измах».
И хотя вся гибельная муть сегодняшнего дня чуть отпускала меня по мере моего восхождения в мир людей с его великой силой человеческой привычки, меня начинала пробирать влажная дрожь и, выйдя на продуваемую лестницу, закурив, я почувствовал, что к вечеру мне придется совсем туго.
Электрический желтый цвет низко зависающего табачного дыма, примешивающиеся к нему запахи дизинфекции и затхлости – и мне понемногу становилось дурно. Я слышал разговор остальных площадкой выше: «…ну он заморачивается по любому поводу, бедолага. Эк его торкнуло, прикидываешь?» Все я воспринимал сейчас на свой счет, обостренное чутье выхватывало все существующие подробности, почему-то опуская главное – то, что являлось достоянием некоего крупного плана моего сознания, что позволило бы мне собрать воедино разрозненные куски треснувшего целостного. Но все было призрачным, дискретным, невнятным, тревожным. Все свидетельствовало о крайнем напряжении, в котором я сейчас находился, и мне нужно было время остаться наедине с собой и придумать способ избавления. Я начинал проникаться уверенностью, что для всех очевидно мое теперешнее состояние, и оно обсуждается снисходительно, но навязчиво – желающие судить, участвовать, добивать не заставили себя долго ждать. И, поколачиваясь нервными очередями, я прислонился к стене, но беседующие ушли, напоследок отпустив что-то, разрушившее мои опасения на какое-то время…
…Когда расходились, ко мне опять пристроился Астрейко, любитель беспредметных разговоров нежной эмоциональной окраски – такой, как насквозь просвеченные хрупкие уши, в красноречии которым уступали даже охряные, с золотыми блестками, как малахитовая змейка, глаза в бархатной кайме ресниц. Но и он вдруг смял разговор и отстал от меня, чтобы скрыться в ближайшем переулке, заметив мой тупо и натужно устремленный на него взгляд: ему и невдомек было, какой захватывающей душу любовью пронизано было в этот момент все мое существо из-за того только, как явственно он напомнил мне такого же юнца, с такими же отрочески бархатистыми , ломкими и неуверенными чертами, поверхностями, полутенями, к которым влечет с почти кровосмесительной силой, но не то, не то – безграничной жалостью затопляет душу, желанием защитить, которое осуществить не сможешь, хоть и положишь все, но не зависит, не зависит ничего от этого: от желаний, от нежности, от безысходной тоски по таким далеким близким…
Домой я идти не мог, в гостиницу – не хотел: процедура расселения заставила меня отказаться от этой затеи, я бы пошел в церковь – пристанище, которому я смог бы доверить горячечный бред моей души, но и там, я знал, что не смогу быть один, и вдруг я понял…Знал ли я что-нибудь о том, о чем говорилось сегодня? Да, думать - думал, говорить – говорил, но знал ли, понимал – вряд ли…Я понял, кому необходим храм: тем, кто не в силах оставаться больше наедине с собой, но и по своим, субъективным причинам, не имеющим ничего общего с окружающей действительностью, не может безболезненно для себя же с нею соприкасаться. То есть – почти всем нам. Я пошел было по давешнему пути, добрался до маленькой церкви, остановился перед входом, но…ничего не почувствовал. Так и не смог переступить порога – и ушел.
Но, еще не дойдя до ограды, разграничивающей сквер и мокнущую в зябкой мороси улицу, всю в нимбах фонарей, я принял решение.
Следующее утро встретило меня тусклым, но вполне реальным солнечным лучом, проникшем мимо нагромождения гардин и портьер - брошенных декораций сегодняшней ночи, когда стиснутый стенами и предметами, я приникал к окну, заключающему темный офорт ночной улицы, на котором голые черные стволы и ветви прорезывали черный же, слюдяной от отражений, фон.
Через пару часов после полуночи сваливший меня сон был глубоким, каким он бывает, когда колоссально за день затраченная нервная энергия подкашивает не находящее покоя тело. Так же и воспоминания мои о минувшей ночи были скованы тяжелым забытьем, за которым угадывалось шевеление какой-то жизни, каких-то событий, но не явное, неизвестно по какую сторону грани между сном и реальностью происходившее: был не то какой-то звонок по телефону, не то подслушанный разговор, а может быть, и я пытался набирать кого-то, но ни ответившего мне, ни разговора я не помнил. Приписав эти впечатления обрывкам глупых сновидений, я окончательно ощутил себя в дне сегодняшем.
Готовили завтрак, я особенно чутко прислушивался к звукам посуды и готовящейся к построению мебели, потому как что-то мне подсказывало, что обстоятельства некой непреодолимой силы помешают мне вернуться сюда, чтобы слышать этот звук вновь и вновь, с привычной монотонностью. Я не испытывал ни сожаления по этому поводу, ни жалости к себе, так предательски растрепавшей вчера мои чувства и нервы. С новым днем все стало как будто глаже, проще, исчезла двусмысленность моего положения, и я еще больше утвердился в мысли о том, что возможным теперь для меня является вариант лишь единственный, которому я и намеревался следовать.
И омлет, и кофе со сливками, причем сливки у нас подавались всегда отдельно, в сливочнике – лей хоть половину чашки, и свежий хлеб, вкусное масло, домашний паштет из куриных потрохов, сладкий от моркови, варенье, вчерашний бисквит, остывший, пропитавшийся и ставший только вкуснее – все это я уплетал энергично, с чувством, без обыкновенной для утреннего времени рассеяности, когда хочется оттянуть момент надвигающегося дня с его неизбежными недоразумениями, враждебностью и неуютом. Мне как будто доставлял странное удовольствие сегодняшний день, в котором я уже чувствовал должное свершиться облегчение, похожее на то, когда долго корпеешь над какой-либо работой, изматывающей тебя, приносящей лишь хлопоты и головную боль, когда редкие минуты удовлетворения сменяются сутками кровожадного самоедства – и вот твоя мучительница готова оставить тебя, созрев для того, чтобы пуститься в самостоятельное плавание. И ничего, кроме умиления ею и гордости за нее, тебя больше не тревожит - все, отрезанный ломоть! Так и я готовился отделаться от себя самого – каким бы я не был, но столько всего ото всех было в меня вложено, кто-то любил меня, кому-то не давали покоя мои достижения, которых немало было, кто-то, быть может, даже боролся за мою бессмертную душу – может быть, борется и сейчас…Что же, последнее слово я скажу сам, решение должно быть и будет за мной.
Тщательно одевшись, я медлил какое-то время, пока решился достать из ящика стола пистолет, наконец, размеренным движением, которому сопротивлялась с мышечным бессознательным упрямством моя рука, вынул его из укрытия и положил, как обычно, во внутренний карман. Тоскливо заныло под ребрами. Так иногда вспоминается какой-нибудь тяжкий, некогда принесший страдание, случай из жизни, бывший когда-то совсем давно, и уже все причины выявлены, последствия ликвидированы, уже все осознанно и оговорено, но то гнетущее чувство ревности ли, стыда, обиды остается в памяти души ноющим отпечатком, который может быть потревожен нечаянным воспоминанием и оглушит тогда внезапной тоской всю ее. Не поддаваясь наваждению, но и особенно не уговаривая себя, я вышел, словно спеша, из дома, оставляя все как есть: душе – боль, уму – сомнения, сердцу – тревогу, только отмежевывая от себя того, кому все это принадлежало. К тому моменту, когда я стряхну его с себя, я не должен перенять ни капли этого сора. Только так и возможно будет мое дальнейшее бытие.
Первый за долгое время погожий день был тронут морозцем, влага на улицах и деревьях съежилась в колючий иней. Облака нехотя пропускали жидкий солнечный свет, который расцвечивал тусклый пейзаж, как блеклая акварель художника – старую фотографию. Угольными крошками, застрявшими во вздыбленной ветвистой бороде, по верхушкам деревьев расселись вороны.
Первая пара в университете прошла на удивление бодро – я не мог упрекнуть себя в пресловутой рассеянности, мало того – возникающие во мне мысли, не мешая содержанию лекции, уже плели свою паутину, которая впоследствии могла бы составить канву для работы. Такие моменты не расценивались мною, как некое особенное вдохновение, скорее как благоприятное расположение существующих обстоятельств и моего внутреннего состояния, и теперь я был рад им, как некий сторонний наблюдатель, отмечавший во мне самом, что я спокоен, в ладах с самим собой и, предположительно, прав.
Закончились еще две пары. Я пересекал учебный корпус, когда шедшая мне навстречу методист факультета приостановилась, поравнявшись со мной, и вынула из папки конверт, предназначавшийся , по ее словам, профессору. Пока я разглядывал конверт, переместившийся в мои пальцы, она еще говорила что-то, не относящееся к делу, которое уже разворачивалось передо мной предполагаемыми вариантами отправителей и содержимого. «Хорошо, я передам,» - пробормотал я, и методист лучезарно улыбнулась мне, будто бы находя сказанное остроумным или неожиданным с моей стороны. «Недурна,» - подумал я, проводив взглядом. Еще одна улыбка вспорхнула в моем направлении от своей удаляющейся обладательницы.
Я поспешил спуститься вниз, отыскал в гардеробе свое пальто, которое догнало меня уже в дверях, нанизанное рукавом на воздетую с письмом руку. Я так резко повернул за угол, что покрытый нежным инеем асфальт, куда был вперен мой сосредоточенный взгляд, рванулся навстречу, и, чертыхнувшись, я нелепо забалансировал, не удержался и больно завалился на бок, шоркнув конвертом по тратуарной измороси. Испачканное, чуть надорванное, но достигшее адресата, через несколько минут письмо лежало передо мной, – и я не мог думать ни о чем ином, кроме времени его написания, которое отсутствовало и на листе, заполненным посередине небрежным и испорченным торопливыми записями конспектов почерком вечной студентки, и на конверте.
«Послушай, ты был так мил, так внимателен, что большего и желать не нужно. Но я вижу, что ты мучаешься, что все это не для тебя. Так или иначе, я думаю, что ты будешь мне благодарен за то, что я тебя оставляю». – «Так или иначе…» - повторил я. И сорвался с места.
Уже через четверть часа я добрался до сквера, пустующего, хранящего строгую тишину в оцеплении будничного многоголосья города. Я мчался, как апулеев осел, улепетывающий от своих злоключений, рассчитывая скинуть ненавистную оболочку, надеясь на спасительное перевоплощение.
Все там было прежним: старый двор, заполненный припаркованными машинами, устланая скорчившейся коричневой листвой площадка, мусорный запах, разнобой окон – только «своей» старухи нынче я не увидел. На лестничной площадке курили двое дюжих парней. Я поздоровался, поднялся, позвонил. Мне послышалось какое-то движение за дверью, одновременно двое куривших внизу двинулись ко мне. Когда мы попали вовнутрь, – спереди и сзади меня сопровождали – я увидел еще одного человека, постарше, который, ссутулившись, рассматривал меня в темноте прихожей. «Документы есть с собой?» - спросил он. У меня был только университетский пропуск в кармане пальто, который я и предоставил их вниманию. «Профессор? Кафедра зарубежной литературы?» - читал новый обитатель ее квартиры, отойдя к дверному проему между прихожей и комнатой и подставляя картонку сочившемуся оттуда свету. Я боялся, что он пригласит меня войти в комнату, так и произошло, и я почти удивился, увидев кровать справа пустой, правда, совсем пустой – не застланной ничем, даже обычным потертым нитяным покрывалом. Он поставил для меня один из стульев. Не выпуская из поля зрения кровать и стараясь сопоставить все со мной происходящее со своими собственными соображениями, я сел.
Пистолет глухо стукнулся о ребра. Тут же я подумал вытащить его и отдать этим людям, но спокойный и естественный ход разворачивающихся событий настолько устраивал меня, что мне не захотелось провоцировать ни судорожного нападения, ни неуклюжей свалки тел, ни каких либо других нелепых сцен, которые могли бы последовать за моим поступком, насколько я мог судить об этом как нечастый читатель и зритель детективных историй.
«С какой целью вы пришли сюда?» - «Здесь живет девушка – переводчица, я помогал ей в ее работе» - «Вы должны были сегодня встретиться?» - «Мы не договаривались о встрече. Но я знал, что в это время она обычно дома, а у нас оставалось еще неоконченное дело». – «Она была убита вчера». – «? Да нет же…Это какое-то недоразумение…» - начал было я, уверившись, наконец, что продолжая идти на поводу разматывающихся с отрезвляющей скоростью фактов, я только все усугубляю. Меня не прервали, напротив – выжидающая тишина дала мне спасительную передышку. Надежда, что она жива, и вчерашнее - лишь фантасмагория, одно из мыльнопузыристых надувательств моих невидимых противников, убедительно угасла на моих глазах; что-то видели и они, без сомнения.
…ну что, расскажи им, трус несчастный…добродетельный умник…скажи им, как ты не хотел ее убивать…недоразумение! Бах! Я так хотел от нее избавиться, что нечаянно выстрелил, сплошное недоразумение…
И профессор, внутренне отвернувшийся от меня и моих косноязычных собеседников, больше уже нам не принадлежал, влекомый своей дорогой, не нуждающийся больше в сопровождающих и наблюдающих, не желающий ни с кем делить свою долю возмездия и радости очищения.
В следующие несколько недель его новые знакомые принимали настолько охочее участие в его жизни , что профессор постепенно начал утрачивать чувство реальности, на смену которому приходили явные литературные аллюзии. Несколько раз вызывали его, несколько раз являлись сами, условно просили разрешения, а после беседовали с домашними, с женой, которая в перерывах между их посещениями смотрела на него странно, как будто он перенес ампутацию или покалечился по незадачливости, и держалась в стороне. Только раз она перехватила его в темном коридоре по пути из кабинета в уборную и зашептала горячо и хрипло, он даже сразу не понял, что рыдания душат ее дебелую в родинках шею: «Как же, как же получилось такое? Что ты сделал ? Говори…говори…говори…». Он пообещал ей обязательно сказать, да, конечно... только не в этот раз, а позже, скользнул губами по мокрому виску и растворился в темноте, шагнув из разбавленных комнатным электричеством сумерек. В этой темноте он оставался и в глубине души своей, смутно осознавая, что ответ не придет к нему извне, что ничего не будет зависеть от того, до чего додумаются или дознаются его старательные стражи.
В очередное посещение казенного двухэтажного здания, куда вызывали его для допросов, была ему устроена встреча со старой женщиной, такой больной и уже нездешней, что невольное уважение внушала ее вдруг обнаружившаяся прыть.
Она вполне внятно оглядела его, сидящего справа от еще двоих приглашенных, и подтвердила, что именно он «хаживал к девочке, и тогда там был…». «В тот день?» - с нажимом уточнил следователь. «В тот день, да», - без усилия сказала старуха, ловко управляясь с речью увядшим, запавшим ртом. Профессор вежливо ей улыбнулся, но ее взгляд опять ушел куда-то в сторону и вниз, переступая, она отвернулась, и ее узкую согбенную спину заслонил упругий круп выводившего ее из комнаты стражника.
Спросили и о телефонном звонке, совершенном в ночь после убийства из его квартиры на квартиру убитой девушки. Профессор не мог припомнить, о каком звонке идет речь и с кем он мог разговаривать.
На его квартиру послали с обыском. В ящике стола нашелся пистолет, притихший, в обескураженной гримасе поблескивающий спусковым крючком. «Соберите вещи,» - сказали жене. «А мне нельзя?» - спрашивала она, боком пятясь от исполнителей и спотыкаясь о длинные ступни сутуло возвышающегося за спиной сына. «Через следователя». Она начала опустошать ящики. «Да нет же, необходимое» - брезгливо пересмотрел пару стопок один из них. Забрав вещи, они быстро ушли, следом скользнули понятые: домработница семьи издателя, жившего слева, и сосед сверху, ровесник сына. Закрывая дверь, жена профессора уже вспоминала телефоны, кого можно было привлечь и к чьей помощи обратиться. Все казалось настолько невероятным, но в отличие от мужа привыкшая к обращению с земными, косными материями, она отказывалась признавать необратимость случившегося, что бы там ни стряслось и чего бы ей не стоило развернуть равнодушную машину, подминающую ее заботливо выпестованный дом. Повторяя будто от чего-то отгораживающейся ладонью очертания стен и предметов, попадающихся на пути, она прошла по опустевшим комнатам и ни в чем не найдя поддержки, оглянулась на сына. Тот, предугадав ее движение, отвернулся, еще больше свернул плечи и побрел в свою комнату.
Адвокат был найден очень скоро – посодействовали друзья семьи, так же - резонанс, которое получило дело в общественных кругах, особенно среди ученой братии, привлек к нему человека с именем, знатока своего дела. Но и этому эпизоду среди последовавших за происшествием событий не суждено было ни сыграть в них решающей роли, ни наполнить их новым смыслом.
Когда они встретились, адвокат был приятно удивлен тем, насколько его предполагаемый клиент выдержан и собран. Его хороший внешний вид, спокойствие и умеренное дистанцирование от окружающего, без нездоровой отрешенности, подсказывали правозащитнику, что дело для него еще больше упрощается. Но не тут-то было.
«Критонин, моя фамилия»,- представился юрист, обмениваясь рукопожатием.
«Хорошая фамилия, и вы знаете – я даже не удивился», - странно ответил профессор, и первое сомнение смутным облачком затенило сложившуюся было оптимистическую картину.
Далее говорилось вот что:
«Я ознакомился с материалами вашего дела: совершенно очевидно, что выстрел был сделан вами непреднамеренно или что вы хотя бы не имели цели нанести вред именно девушке, а так как никого в помещении больше не было – особенного труда не составит доказать случайность этого выстрела.»
«Советовал бы вам не трудиться этого делать.»
«То есть?»
«Девушка убита. И убита мною. А как это произошло – разве настолько существенно?»
«Вы не понимаете…»
«Это вы не понимаете. Вы хотите доказать мою так называемую невиновность, и что потом?»
«У вас семья, работа, безупречная репутация. Вы позволите какой-то осечке сломать вашу жизнь ?»
«Это не было осечкой.»
«Я о другом.»
«А я об этом. Это не было осечкой.»
«Что вы хотите сказать?»
Они смотрели друг другу в глаза: темные, с профессионально поставленным взглядом – адвоката - во внимательные, усталые – профессора.
-Хочу сказать, что ничто мне не помешает…- непонятно было, собирался ли он докончить фразу. – Хочу сказать, что очень вам благодарен за то, что побеспокоились, но боюсь, что все это ни к чему.
После встречи с профессором адвокат вынужден был дождаться следователя.
«Мне необходимо обсудить с вами дело Н. – сказал он ему по телефону. - В противном случае, я не вижу причин, по которым я должен согласиться выступать его защитником в суде».
Теперь профессору пришлось заново обживаться на новом месте препровождения, что заключалось в его одиноком бездействии, прерываемом нечасто для бессмысленного, бессодержательного разговора с двумя или тремя его сожителями в этом затхлом, почти условном в своей геометрической простоте и общей незатейливости, пространстве.
Как он ни силился, различить их между собой он практически не мог – кластерные изображения вместо лиц, гроздья одинаковых, блеклых черт. Они ему сразу стали неинтересны, и своим потерянным, лишенным смысла шевелением они не мешали ему. Он плохо представлял себе, какое сейчас время суток и что происходит за стенами, замыкавшими его, но ловил себя на мысли, что и это его вполне устраивает – так же, как и присутствие посторонней воли, принимающей в нем участие, которая избавляла его от необходимости заботиться о себе самому.
Он представлял себе другое: пойманных в определенных позах, за определенными занятиями так хорошо известных ему его любимцев. Здесь были и Дик Дайвер, молодой мужчина с красивым, аккуратно очерченным, почти женским, ртом и взъерошенной морским бризом шевелюрой, стоящий на разоренном пляже перед закрытым на сезон отелем, и господин Смуров, спешащий мимо витрин и оглядывающийся на него с усмешкой узнавания во взгляде пугливых, смущенных глаз, и Стивен Дедал с мистером Блумом, выходящие из редакции под сень «доброго дряхлого Дублина» с намерением пропустить стаканчик перед обедом и отвлеченные им, вежливо наклоняющие перед ним головы в неизменных шляпах, и покуривающий на софе лорд Генри, и грациозно прогуливающаяся мисс Дэллоуэй, перехваченная им у края тратуара на Трафальгар-сквер, и приподнявшийся на своем ложе недюжинного сложения старец, обращающийся к нему поверх голов картинно застывших в скорбящих позах безутешных людей, облаченных в ниспадающие бесконечными складками одежды, и их безмолвие и неподвижность были живее всякого суетного мельтешения, проносящегося перед профессором - лиц, жестов, обрывков сцен и чьих-то диалогов. «Занятный аутотренинг,» - подумал профессор, с удовольствием разглядывая их лица, ловя на себе их взгляды, удовлетворенно смежая веки и отсылая встречное приветствие.
Он всю свою жизнь занимался любимым делом, без которого представить себя не мог, все остальное было лишь ненужным, навязанным фоном. Единственное, чего он захотел однажды – это испытать те же чувства, любить с тем же пылом, таким же щемящим счастьем быть счастливым, мучаться той же болью, о которых он знал все и ничего. И он не подозревал, что воплощение так явственно.
Ведь он же всегда знал: ничего не зависит от желания человека вырваться из существующих обстоятельств, миновать самого себя, окружить себя иными людьми, иными предметами и тем самым создать заново свою жизнь. Он всегда знал, что единственный верный путь – это вовнутрь, что свои мысли, свою душу, свое естество необходимо готовить и направлять к тому, что мерцающим утренней нежностью горизонтом обещает ему его наилучшее воплощение, самое верное – не навязанное, а замысленное тем законом, который собрал невидимые частицы, одухотворил, сделал единым со всем. И, как разрастающаяся вглубь шершавая, затянувшаяся илом, раковина, он наматывал розовые беззащитные завитки своего нутра вдали от враждебных стихий, замыкаясь от света и боли, уходя к центру и началу, из которых всегда, неисчислимое количество раз до него все раскручивалось по талантливейшей спирали. Но он был отторгнут, он терял связующие волокна, он замыслил то, чему воспротивилась неведомая, но смутно узнаваемая, разрушительная сила, толстые выглаженные временем стенки раскололись с фарфоровой легкостью, неосторожная, самонадеянная рука выпустила бледно-розовую вселенную, и он предстал иным: без кожи, без надежды, и извечный манящий гул, указывающий единственное спасительное направление, оглушил его. Ничего призрачного – все здесь и сейчас.