-Рубрики

 -Поиск по дневнику

Поиск сообщений в D-Aria

 -Подписка по e-mail

 

 -Статистика

Статистика LiveInternet.ru: показано количество хитов и посетителей
Создан: 03.11.2009
Записей: 258
Комментариев: 32
Написано: 315

Things that happened in the past
Only happened in your Mind,
Only in your Mind-Forget your Mind
And you'll be free!


Феликс Максимов. "Тодор".

Понедельник, 01 Ноября 2010 г. 10:40 + в цитатник
 (300x523, 29Kb)

Был большой цыган — лаутар Борко.

Двадцать три года вороженными тропами вёл он свой табор к Горькому морю.

Читал приметы по семи беспрозванным звездам — ночью и по каменным крестам на перекрестках — днем.

Горькое море страсть как далеко, надо много терпеть в дороге, день терпеть, два терпеть, зиму терпеть, год годовать.

Год годовать легко. Попробуй час вытерпи.

Зато Горькое море теплым и сладким откроется на сорок верст окрест алозолотным солодом под солнцем. Затоскует осока и колоски в песках.

Вострубят ангелы-сторожа босиком высоко на утесах.

Наступит всему Свету конец, старая земля провалится, новая земля вылезет.

Пойдем мы ногами на ту землю, по бурунам, как посуху — не жены, не мужья — рука об руку, бедро о бедро, нутро в нутро.

Вожатый наш ягненок — Христос, золотые рожки-точеные ножки, в сердце, в сердце — Копие, на темени — Чаша, а с ним его Мать — пастушка, Проста Свята Девка.

Там хлеба отрежут, вина нальют, никому больно не будет, а всем — свадьба, всем — беговые кони, всем — солнце и ярусы парусов.

Тридцать фургонов — вардо шли под рукой Борко, как дикие гуси за вожаком, золотой сусалью и киноварью расписанные, серебряной фольгой по узорам подбитые, цветами-купавами убранные, пересмешничали на пологах медные погремки от сглаза, скрепы добротной работы, колесные спицы радужными красками из Корсуни изукрашены.

Кони — быстроплясы, холеные и крутобокие. Дети румяные и у каждого по утру — хлеба оборот и молока кружка. Женщины с плодоносными матками, что и дитя выносят в срок и северный ветер в полость спрячут, потому, как северный ветер весною прячется в матке у женщин, чтобы наши женщины звучали, как окарина в руке игреца.

Мужчины — крепки плечами и скудны речами.

Под окошком каждого фургона — герань и розмарин в подвесном горшке на медных цепочках крест-накрест.

Был у большого Борко царский вардо из семидесяти досок, с голубыми колесами, которые умели смеяться и плакать. Прадедом срублен вардо.

Ставил хозяин в оглобли пару черкасских кровных коней. Левый конь — как творог, правый конь — как уголь, и в горле у них четыре жилы, а в грудине по три сердца на брата. Одно сердце — конское, чтоб устали не знать, второе — волчье, чтоб дорогу по ночам чуять, третье — человечье, чтоб Богу молиться.

Лихому конокраду жеребцы Борко не давались — сразу рвали вожжи, вздевались на дыбы чертом и ржали, как рожаница кричит.

Проснется Борко, прибьет конокрада, закричит коням: «Аррра!»

Кони смирялись и брели по полям люцерны от полуночи к заре, в травах да туманах по грудь, как корабли.

Всякий вечер Борко вплетал в их долгие гривы чабрец и ленты с молитвой Иисусовой, чтобы накрепко помнили кони дорогу обратно.

Волки — и те коней Борко обходили десятой дорогой, а, повстречав случайно, отступали и земно кланялись.

Была у большого Борко верная жена с жасминовым чревом и бедрами, прохладными, как айран, сжав бедра могла она расколоть грецкий орех.

Она чесала густые волосы над огнем, пряла в дороге с песней, варила похлебку на полтабора, ни о ком худого не думала, за это Бог ее радовал. Что ни год — то сын, что ни год — то хороший. Шестерых сыновей родила и ни одного гроба не делали.

Борко радовался — есть, кому продолжить род, есть, кому передать семь путеводных звезд и семь крестов придорожных из камня дикого — верные пути до Горького Моря.

Много лет прожил Борко с женой, душа с душой говорила, тело в тело проникало, но в тот год уронила жена Борко веретено у жаровни, и сказала мужу:

— Иди без меня к Горькому морю. Меня утром Богородица окликнула, буду теперь с ней Покров прясть. Не горюй, другую бери.

Закрыла голову юбкой и померла у жаровни в январе. Стала белая и молодая.

Шесть цыган, по числу сыновей, понесли тесовый гроб в гору, копали урвину глубоко до янтарных пластов в мерзлой земле, а Борко лбом в угол гроба лег.

Погребли гроб.

Поднялся Борко с колен, зачерпнул из насыпи горсть земли и повел табор к Горькому морю.

А правый кулак с могильной землей не разжимал.

Месяц не разжимал, второй месяц не разжимал — земля с жениной могилы в кулаке Борко в камень сшиблась, в кожу въелась — пальцы стали корни скорченные, в узлы жилы завязались, кровь остыла, как у змея.

Холодно в царском вардо без матери. Сыновья от велика до мала молчали, сидели тесно на лавках, качали черными головами в такт ходу повозки.

Борко молчал на козлах, правил, не глядя, левой рукой.

На стоянках вдовец сторонился людей, сидел один на бревне, потягивал черное вино из фляги, смотрел на семь звезд — и видел восьмую.

На той звезде сидела его жена с Богородицей и крутила пестрядинные нити Покрова на январские веретена.

Умерло ремесло в таборе Борко.

Лаутары — такие цыгане, что сами песен не играют, не ворожат, котлы не лудят, не барышничают. Лаутары — мастера музыкальных инструментов, и Борко среди них прослыл первым. Из костного клея, из еловых и буковых певучих плашек, из волосяных струн, из колков острых выходили дети его рук.

Умел Борко из костей ястреба сладить пастушескую свирель-флуераш, мог сделать сербскую скрипку на семь ладов. Такие скрипки предсказывают ненастье и завораживают волкодлаков в голодные годы.

Наощупь и наизусть познал мастер все персторяды и переборы, персиянские и фрязинские и мадьярские. Тон к тону собирал он свадебные цимбалы, в безлунные ночи ягнячью кожу натягивал на ободы бубна и сорок бубенцов-шелестов подбирал так, как вино из бочки течет, как лозы вьются, как девушки смеются во сне.

Но отняла скорбь у мастера правую руку — и никто в таборе Борко не смел прикоснуться к инструментам.

Умерло ремесло. Плохое дело.

В начале апреля выдалась зарничная чудотворная ночь. Деревья по колено стояли в талой воде, несло по низам сырой корой и волчьей шерстью, верховые ветры ревели в кронах, бежали над живыми снежными водами семь звезд-волчениц. Погоня в небе клубами плыла.

Колокола вдали оплакивали Пасху. Косо плясали сполохи.

Табор спал, Борко край леса стерег в дозоре.

Поднял тяжелую голову большой Борко и увидел Приблуду.

Уронил флягу под ноги, выточилось черное вино. Приблуда размотала четыре глазчатые шали, рубаху распахнула, показала груди, малые и белые, как северные яблоки. Молоком львиным лились в землю складки павлиньего подола.

Приблуда окликнула лаутара по имени и взмолилась:

— Дай мне хлеба, большой Борко.

Зашаталась от голода, словно колосок, в последней муке схватилась тонкой рукой за плющи на стволе явора.

— У меня нет хлеба — ответил Борко.

— Есть, — молвила Приблуда — Там, — и указала на его правый кулак.

Застонав от боли, Борко разжал пальцы впервые с похорон жены, и увидал в ладони не ком гробовой земли, а горбушку ячменного хлеба, посыпанного горной грубой солью из польских солеварен.

Не сводя глаз с грудей Приблуды, Борко протянул ей колдовское снедево, приказал:

— Ешь.

Приблуда пала на корточки и ела, собирая крохи, как птица. Приблизилась и благодарно поцеловала Борко прямо в чашу ладони. Бычьей кровью налились руки лаутара.

Ожило ремесло. Хорошее дело.

Большой Борко повел Приблуду на каменистую пустошь. Там широко, там вольно. Сухой красный вереск клонился по ветру, аисты танцевали коленцами на болотах, валуны — свидетели наклоняли лбы.

Приблуда примяла спиной вереск и закрыла глаза.

Поднял Борко с молитвой по одному все восемь ее медленных подолов. Белые колени надвое развел, прорезной колоколец женского места увидел.

Лег плашмя, поцеловал в лицо, сделал ей кровь.

На рассвете он привел ее в табор, разбил кувшин с разбавленным сиротским молоком у костра и сказал сыновьям:

— Это ваша мать. Она с нами поедет к Горькому морю. Голода больше не будет.

Мужчины сняли замки с ящиков для инструментов — будет ремесло, будут деньги, будут деньги, будет хлеб, будет хлеб — будут силы, будем странствовать по дорогам — джал а дром, как прадеды говорили.

И будет нам всем в конце концов Горькое Море.

Женщины забросили косоплетки, ходили простоволосы, прятали от сглаза первенцев, низали обереги из бузины и зубцов чеснока и судачили:

— Приблуда накличет недолю. Прясть не умеет, дурной корень с добрым одной рукой берет, босиком пляшет в сумерках, псы к ней ластятся, наши псы не простые — остроухие, чужаков кусали до последней крови, а по ней тоскуют, а без нее — бесятся.

Никто не услышал женщин.

Скоро все заметили, что Приблуда носит в себе. Большой лаутар Борко слушал смуглое чрево Приблуды, говорил шести черноголовым сыновьям:

— Слышите, седьмой стучится! Отворяйте ворота.

— У нас заперто. Все дома, отец — тайком говорили завистливые сыновья.

Приспело Приблуде время родить. Она саморучно сплела можжевеловый шалаш в лесу и ушла ожидать.

Старухи были с ней, как полагается. Старухи подкладывали в постоянный костер-нодью ветки бересклета, конский волос и сушеную рябину, чтобы родины отворились легко.

Приблуда рожала стоя, как все женщины ром. В кулаке держала фисташковые четки и ключ без двери.

Улыбаясь сквозь муку, она поймала первенца в подол и стеклянным ножом перерезала пуповину.

Старухи обмыли младенца ключевой водой, взятой из ведра, в котором кузнец охлаждал подковы и, завернув его в небеленый холст, вынесли отцу.

— Гляди какой!

Ничего не сказал отец, раз всего взглянул на последыша, вошел в можжевеловый шалаш, и хлестнул Приблуду конской нагайкой по красивому лицу:

— Зачем родила рыжего, потаскуха меченая? Не бывало у нас в роду рыжих — отец мой, дед, прадед, отец прадеда — все черные. И сама ты ворона. Будь ты проклята, ведьма, а с тобой — твой ребенок, твой ячменный хлеб и красный вереск.

И ударил ее ногой в левую грудь. И ударил ее ногой в живот.

Упала Приблуда под сапоги Борко и кровью облилась по бедрам.

Всего раз назвала сына: "Тодор".

И не захотела больше дышать на такой земле, где рожаниц мужчины в утробу бьют.

Вышел Борко из шалаша, отер голенище сапога листом папоротника и спросил старух:

— Что отродье?

— Живет. Дышит. — сказали старухи.

Борко занес руку.

Стороной рыскал вихорь по лесным склонам, ржали стреноженные жеребцы, стрижи над ржаным полем кресты выжгли. Ждал младенец удара.

Борко опустил руку, сжалился.

— Пусть дышит Тодор.

Закричал новорожденный Тодор из табора Борко, так закричал, что журавли поднялись ворохом крыл в жар-солнце, червонные чащобы с каменистых откосов волнами ухнули, красная румынская вишенья-черешня почернела в монастырских садах.

В полночь простоволосые старухи понесли мертвую Приблуду на рушниках в буковину на холме.

Положили ей в рот фисташковые четки, а под каждую ладонь — по сорочьему яйцу, чтобы вампиры не высосали мертвое молоко из ее грудей. Забросали лицо перегноем и валежником.

Долголикий Бог глядел на злое из развилки дикой двуглавой яблони, плакал, да помалкивал.

Новорожденного отнесли в царское вардо, кинули жребий на кормилиц, приходили таборные бабы, поневоле кормили Тодора.

Пусть дышит Тодор.
Большой Борко черствым словом запретил сыновьям и сродникам поминать имя Приблуды. Легкий зарок — никто в таборе ее имени не ведал.

Встали вечером, повозки в гурт кругом сбили, натаскали хвороста.

Собрались мужчины, кресала вынули — нет искры. Так-сяк бились — впустую. Бросились бабы с черепками по деревням окрест — просить уголька у оседлых. Оседлые поделились огнем, понесли бабы угольки в скудели, только подошли к табору — погасло.

До утра бились, а как заря умылась — смекнули: огонь оставил нас навсегда.

Трубку не раскурить, чаю не вскипятить к обеду, гадючий укус не пришпарить каленым ножом, подкову не поправить, муравленный узор на деке сербской скрипки не выжечь.

Повстречали лаутары табор цыган — блидарей,

— Гей, блидари — плотники и резчики, древесные мастера, дайте огня лаутарам — крикнул Борко.

— Нет у нас больше огня, — отвечали блидари — Ни к чему рубанки и сверла. Огонь умер.

Повстречали лаутары табор цыган — чобатори.

— Гей, чобатори, сапожники, обувные подковщики — крикнул Борко — дайте огня лаутарам!

— Нет у нас больше огня — отвечали чобатори — не на чем сварить клей, сморщилась обувная кожа, дратва отсырела. Огонь умер.

Повстречали лаутары табор цыган — гилабари.

— Гей, гилабари, лабахи и песельники, мы ль вам скрипки не ладили, мы ль вам струны не строили, дайте огня лаутарам! — крикнул Борко.

— Нет у нас больше огня, — отвечали гилабари — мы дойны — опевания позабыли, струны лопнули, скрипки треснули. Огонь умер.

И местери лакатуши — слесари по замкам, которые смерть не размыкает, и косторари — лудильщики — котляры, и салахори — каменщики и зодчие, сами, как каменья тесаные, и ватраши — садовники и дурманные медовары, и мануши — медвежьи вожаки, потешные обманщики; все отвечали на клич Борко:

— Цыганский огонь умер.

Вслепую скитались. Ели горькую кору. Лошади отощали. Души запаршивели. Бабы опояски, запястья и мониста в заклад жидам снесли, девки по кабакам ляжками трясли на продажу, зубы скалили.

Мужики водку жрали из горлянки. Друг другу рты да вороты рубах рвали. Пели, как блевали.

Старики мерли на обочине в корчах. Дети воровали зерна из борозд, грызли с грязью. Вардо торили терновые тропы на окраинах. Вороны горланили на гребнях фургонов.

Подрастал без мамки Тодор, сорви-душа, как сорный колос под колесом.

Никогда не плакал, слабых в обиду не давал, сильным не челобитничал, на всякое дело годился, из кулака по углам не ел, хоть ягод недозрелков горсть добудет, все братьям да отцу. А сам ветром да смехом вроде сыт.

Даром что рыж-ведьменыш, так, вдобавок, еще и левша.

Коней купать гонял, по лесам пропадал за лыком, за грибами, за орехами, зверьи тропы промышлял, постолы кожаные ладил, летом плоты сплавлял по горным быстринам.

Дуракам пересмешник, девкам погибель, старикам помощник, к Горькому морю попутчик.

Станом крепок, что твой явор в Дубровнике, зубы белы, очи кари-янтари, до лопаток патлы рыжи, как разбойничьи червонцы.

Встанет Тодор в рост против солнца с хохотом гривой тряхнет, перебором заиграют кудри лихо-горицвет. Так ему и горя мало.

Сам золотой, а стороннего золота левой рукой не трогал, как не цыган вовсе.

Чтоб не сглазил кого ненароком, старухи вплели в пряди ему бисерные нити — а на тех подвесках — мускатный орех, лисий зуб да совиное перо.

Зачурали, пусть живет.

Иной день ловил его Большой Борко за гриву, как жеребенка, патлы на кулак мотал, говорил так:

— На твои что ль лохмы наш огонь перевелся? Ишь, парша да лишай не берут! Нам год за годом — волк за горло, плохое житье — с утра за вытье, братья воют, девки воют, дети воют, а тебе и горя нет!

Отвечал Тодор:

— Ай, бачка, с воем Бога не полюбишь, воем девку не окрутишь, воем коня не напоишь, воем хлеба не добудешь. Дай мне, бачка, быть, а не выть. Там где все «ох-ох», буду я "хоп-хоп!". Не горюй. Огонь вернется.

На пятнадцатую весну пришел срок Тодору получить нож-чури и птицу-чирило, как мужчине. Что за мужчина без ножа и без птицы?

Старухи правило подсказали:

Нужно от всех схорониться, не есть, не пить, ночью домик для птиц делать, да не простой, а как семейное вардо с оглоблями да покатой крышей, все сердце вложить в работу.

Пройти по тропам в чащу, где лисы, росомахи да лоси ходят, тайком птичий дом на заветное дерево посреди леса повесить, зерен насыпать и забыть на год.

Круг времени повернется, будет снова семья те места проезжать по звездам, должно вернуться и глянуть — если приняли птицы подарок, свили в домике гнездо — хорошее дело, с этих пор до самой хвальной смерти чирило — птица лесная будет под крылом хранить дыхание.

Уйдет в лес мальчик, вернется мужчина.

Сядет делать нож-чури, не то серп, не то соколиный коготь, ветер пополам сечет, лунный свет режет, как мужское слово.

Все исполнил Тодор, смастерил птичье вардо окаянной левой рукою.

Раным рано нагишом пошел в чащобу шумную. Крест на шее, под ребрами — шершень, рыжи кудри медной цепью опоясал.

Увидал Тодор на холме буковину.

А в той буковине дневала колодовала дикая двуглавая яблоня, белая овца посредь черных, снежное цветение в облаках купалось, листья были как динары, вся в тумане по колено, под корнями бил источник, долголикий Бог в развилке на весь мир раскинул руки.

Преклонил Тодор колени, помолился троекратно, обнял ствол, припал губами.

Сорок птиц в ветвях запели, били малыми крылами. Как олень, играло небо. Но одна из птиц молчала.

Для нее старался Тодор.

Высоко взобрался Тодор, птичий дом приладил верно.

Сама яблоня-царевна ветками его ласкала, голосила куполами золотой туманной кроны, выговаривала имя. Ключ холодный помутился.

Того не заметил рыжий Тодор, что выследили его в лесу завистливые черные братья.

Место запомнили, злое замыслили, вернулись в табор, друг друга локтями под ребра толкали, подначивали.

А на что подначивали, то умалчивали.

Пусть узнает Тодор горе.

Минул год.

Табор Борко стал на краю приметного леса. Всего на день опередили Тодора братья. Что замыслили, то исполнили. Стали ждать.

На рассвете Тодор бросился в лес, отыскал свою яблоню. Как невеста, стояла двуглавая яблоня, осыпались лепестки на сырые камни. Поет ли моя яблоня, хранит ли дыхание мое под крылом птица-чирило.

Поднялся Тодор высоко, билась в горле становая жила чертовым чеканом. Перекрестясь, засмеялся рыжий, заглянул в птичье вардо.

Все, что надо, увидел Тодор в то утро.

Аж до сумерек дожидались жадные братья.

И дождались.

Вернулся Тодор из лесу затемно. Босой, лесным духом пропахший, скулы смуглые крест накрест лещиной исхлестаны.

Тяжело ступал по дикой земле. Нес в горсти свою птицу.

Встал Большой Борко, посмотрел исподлобья — увидел птицу Тодора, поднял руку для креста — на полкресте опустил.

Злое дело сделали черные братья — лесного скворца-пересмешника убили, прокололи ему глаза насквозь терновым шипом, мертвого в вардо Тодора подложили, разорили гнездо из зависти.

Молчал табор, из-под рогож повылезли, смотрели, как будет впервые плакать рыжий Тодор, как узнает он горе.

Вздохнул Тодор, улыбнулся, левой рукой убитого скворца прикрыл и ввысь подбросил.

Вспорхнула птица, живая, взглянула воскресными глазами на Божий мир, раз прокричала и улетела в чащобу.

— Ох, бачка, надоели вы мне. Смерть как надоели. — сказал Тодор — Вот, бачка, тебе мое слово. Пусть бабы обрядят меня в путь, с миру по тряпке, пусть оседлают мужики крестового коня. Выпал мне жребий — никто не хочет идти возвращать цыганам огонь. Дураков, бачка, нету, ну так я за дурака буду. Коли нет мне мужества, нет мне ножа, так не нож мужчину мужчиной делает, а дальняя дорога.

Молча принесли бабы из запаса шматье дорожное, не надеванное.
Отдали нагому Тодору штаны красной кожи, рубаху полотняную с кровавым венгерским узором, жилет, зеркальцами расшитый, зеленое пальто с роговыми пуговицами и воровским потайным карманом, высокие сапоги яловые с подковами, шляпу с широкими полями.

Девочка, у которой крови первый год начались, как Новый Завет, намотала ему на шею шелковый шарф — дикло.

Старуха старая, как Ветхий Завет, подарила серебряный желудь-бубенец на гайтане, оберег от внезапной смерти во сне.

Привели мужики крестового коня. Коня пегого, чернобелого, на всех четырех копытах у того коня — четыре креста, чумовые глаза у того коня, на лбу — звезда проточная, оголовье — выползок змеиный, на спине — седло казацкое.

Огладил Тодор дареного коня, в седло с места сиганул, закрутил коня бесом-плясом, и на прощание шляпой махнул — не поминайте лихом к ночи!

Так Тодор из табора Борко отправился в долгий путь, чтобы вернуть огонь лаутарам.

Ай, ходил-гулевал рыжий Тодор любо-дорого за милую душу.

Ай, спешил-погонял, сердечный, со крестом, да без хлыста, коню на ухо шептал: "Хорошо, брат, хорошо!".

Все дожди грибные били парня в становую жилу, под крестом нательным всласть.

Тодор хохотом хохотал, кудри разметал ярь-золотом, руки крыльями раскинул.

Диким скоком по ярам да овражинам, по валежинам да урочищам скакал конь крестовый, не простой.

Ночь-полночь и день-деньской.

Три зари встречались в небе: Заря Дарья, Заря Фотиния, Зоря Маремьяна.

Разбрелись сухие грозы по лесам и сенокосам.

Торопил Тодор борза-жеребца по двухколейному шляху, по торным оврагам, по долам полынным.

Горстью в волосы хвостатые звезды падали.

О каменья бил копытом пегий коник молодой.

В гору-под гору, по бродам-перелескам, по частому березничку, по сырому черноельнику, во медвежье можжевелье, по стоеросому осиннику, где Иуда на ремне повесился.

По горбатым мостам, по седым местам, по рыбацким мосткам, по садам и травостоям, по семи монастырям, по камням меченым с утра до вечера.

Дерево Карколист ножами да секирами беременело, река Ойда-Земляника на мели котлом кипела, плотвицы-златоперицы против тока переплеском бились, а щука-калуга полотвиц самоглотом ела,

Ева из ребра нагишом встала, повела лядвием. Леилах лицо вороными волосами завесила. Адам фигой срам прикрыл. Каин Авеля убаюкал. Братья Иосифа продали. Давид плясал веселыми ногами. Моисей Черемное море разбучил.

Птица Моголь в чащобе бабьим причетом голосила. Кулики болота хвалили на длинных ногах. Лиса-Лисафья на осиновых костылях выше леса посолонь ходила, Марфутка-водяница, Лисафьина дочка, в колодце сидела, на костяном пряслице волосья из косы вслепую крутила, зиму летом закликала.

Москва каменна на семи ногах стояла, слезам верила. Питер царю бока повытер, за то быть сему месту пусту.

Москва далеко, Питер далече — с того не легче.

А промеж Москвы и Питера Арысь-поле гречихой заросло от сих до сих.

Посреди Арысь-Поля перекресток средокрестный, полосатые столбы государем поставлены отсюда до небесного свода, там где пасмурь и зарницы сходятся.

На том перекрестке сама собой стояла церковь Временной Пятницы, вся как есть из хрусталя медового, из кедрова дерева от ворот до маковок.

Миндалем молдавским в небе голубела колокольня.

Семью семь попов служили в церкви.

Семь старух кутью варили, в печь просфоры ставили на лопатах липовых.

Плыл под купол афонский ладан.

Сам святой Лука-изограф Богородицу писал рысьей кистью по доске. Очи были, как маслины, а оклад серебряный, из Царь-Града присланный.

Земно поклонился Тодор пред иконой Чудотворной.

В свечной ящик бросил грошик, в алтаре свечу затеплил.

И с молитвой затаенной, заслоня ладонью, вынес свечу воска ярого на широкий, на церковный двор.

Налетел студеный ветер. В один миг свеча потухла. Почернел фитиль и умер. Пегий конь в гречихе плакал.

Понял Тодор, что не в церкви он найдет огонь цыганский.

Долго ль коротко скитался Тодор-всадник, знают поползни да коростели, барсуки да лисы, лоси да дикие гуси.

Подоспела осень, оземь били паданцы в садах, огни пастушьи на склонах мерцали, звезда-виноградница с востока на полсвета засияла перед рассветом.

По селам свадьбы играли, на тройках с колокольцами ездили, широкие столы ставили вдоль улиц, пиво мировое варили, холсты у церкви стелили молодым под башмачки.

Проселком ехал Тодор на коне крестовом тряской рысью, голову опустив.

Дожди косые с севера странника полосовали сверху да с исподу, крымские тополя клонились над глинистыми колеями.

Поискал Тодор, где бы укрыться от ненастья. И увидел посреди горохового поля — крестьянский сарай — крыша соломенная, стены сквозные. Спешился Тодор, коня в поводу повел под навес.

Встал под стенкой — и смотрел бессловно, как полотна дождевые вольно метлами ходили по межам недавно сжатым. Кудри развились от влаги, потемнели, тяжелея.

Битком набиты были закрома зерном и орехами — год выдался щедрый, урожайный, всех плодов земных избыток, как перед войною.

Сам крестьянин вышел вскоре. Борода совком, вся рубаха в петухах, брюхо поперек ремня свисало. Глянул он на Тодора волчищем, только губу выпятил. В ручищах тот хозин держал в клетку, заглянул в нее, заблеял:

— А, попался, чертов крестник! Тут тебе и конец выйдет.

Тодор присмотрелся — ловушка решетчатая, клетка с замочком, а замочек с секретом.

Много таких у порога сарая было расставлено от крысиной потравы.

Все пустые — а в ту крысоловку, что мужик держал, попалась большая крыса, черная, как зрачок и полночь, но с белым пятном на груди.

Теперь раздумывал мужик брюхатый — то ли в поганом ведре утопить добычу, то ли сапогами затоптать насмерть, то ли тесаком надвое перерубить по хребту и куски под дверь подбросить, чтоб другим пасюкам неповадно было урожай портить.

Рыжий Тодор подошел поближе, посмотрел на крысу в ловушке и сказал.

— Здравствуй. Меня зовут Тодор. Я — кауло ратти — черная кровь, прирожденный — цыган. А ты кто?

— Здравствуй и ты. — ответил крыса — меня зовут Яг. И кровь у меня красная. Я — крыса. Освободи меня.

— Зачем?

— А тебе бы понравилось сидеть в крысоловке?

— Я бы не дал себя поймать. Ты воровал крестьянское зерно?

— Тут его хватит на всех — сказал крыса — полюбуйся на хозяина, жену он свел в могилу побоями да попреками, детей пустил по миру, брюхо отрастил и рад теперь зерно сгноить или приберечь до голодного года, чтобы продать втридорога. А я хотел есть. Много во мне зерна поместится, по-твоему?

— Нечего болтать, крыса! — вспылил крестьянин и затопал ногами на Тодора — А ты иди, куда шел, прохожий, не мешай мне казнить вора!

И потянул из-за пояса тесак.

Яг усмехнулся и молвил:

— Запомни, Тодор, напоследок: есть три вещи, которые нельзя продавать за деньги и запирать на замок.

— Что за вещи?

— Икона, хлеб и огонь — сказал крыса.

— Что ты знаешь об огне? — спросил Тодор.

— Все, — спокойно ответил Яг и обратился к крестьянину, умываясь в крысоловке — А теперь руби меня напополам, мироедина. Крысой больше, крысой меньше… Будешь хвастаться — велика доблесть: с пасюком справился.

Крестьянин занес тесак.

Рыжий Тодор перехватил его запястье.

— Не торопись, хозяин. Продай мне крысу.

— А сколько дашь, прохожий?

Тодор похлопал по карманам — отозвалось пусто.

Крестьянин снова занес тесак.

— Постой! Возьми за крысу моего крестового коня, — сказал Тодор.

Поцеловал пегого жеребца в широкий лоб со звездою, передал поводья крестьянину из горсти в горсть, забрал крысоловку и сорвал замок долой.

Крыса встряхнулся, встал столбиком, и по штанине да по рукаву зеленого пальто на плечо Тодору вскарабкался.

— Вот и славно — сказал Яг, устраиваясь, — теперь я пойду с тобой. Держи меня на плече, будем разговоры разговаривать, песни петь, вдвоем веселей.

Так и пошел под проливным дождем Тодор с черной крысой на плече по тележным колеям пешедралом.

Крестьянин смотрел ему вслед, коня пегого поглаживал, и по лбу сам себя стучал — не каждый день такое счастье куркулю выпадает — на конской мене цыгана вокруг пальца обвести. Разве ж знал он, что рыжий Тодор ни врать, ни воровать, ни лихву брать отродясь не умеет.

Верста за верстой, день за днем тянулись.

Рябина-бузина, ракита-чертополох, стога сенные, иконницы на перекрестках, мельницы вдали на холмах, кресты церковные, кровли деревень да дворов постоялых, дымом тянет из низин обжитых. Будки полосатые на заставах, небо серое моросит в пустоту.

Готовилась земля к великим снегам. Соки в стволах остывали.

Шел мимо с мешком братец Середа, кума Пятница шла по улице, несла блины на блюдце. Старик Четверг из-за плетня корявым пальцем грозил.

Тодор крысу расспросами не бередил — пусть оправится от испуга. Брел рыжий лаутар, куда сердце в тесноте велело.

Раз сидел Тодор на сырой обочине, жевал ситный хлеб с кострой — у мельника харчи заработал.

Яг на полосатом столбе усы лапками канифолил, красоту неописанную быстро-быстро наводил.

Слез, покормился с горсти крошками. Усом повел, вздохнул крыса:

— Сальца бы, солененького…

— Нету сальца. Постный день.

— Вчера постный, позавчера постный, сегодня постный. Скоро в рай нас заберут босиком, журавлей пасти — месяц уж не скоромились, — проворчал крыса.

— Вот что, брат-крыса, — сказал Тодор — если все про огонь ведаешь — то укажи мне верную дорогу. Который день впустую глину месим, зима скоро.

— С чего это ты решил, что я про огонь все знаю? — удивился Яг. — Знать не знаю и ведать не ведаю. Нам, крысам, огонь не надобен, одна от него морока да потрава. Обмишулил я тебя, Тодор, как есть на голом месте. Прощенья просим, очень уж жить хотелось.

Вспылил Тодор, крысу с рукава в слякоть стряхнул:

— Коли так, ступай своей дорогой, знать тебя не хочу.

И прочь пошел, не обернувшись, в одну сторону, а Яг, хвост голый задрав, потрусил в другую.

Вскоре заозирался крыса. Трусцу замедлил. Сам себе сказал:

— Пропадет ведь без меня, дуралей, голову сломит. Эй! Постой, Тодор! Меня забыл! — да где там, пуста дорога, ветер в голых ветлах воет, тучи низкие коровами бредут…

Вприпрыжку пустился Яг — догонять Тодора.

А Тодор с дороги сбился, пустился срезать по бороздам, заплутал.

Вокруг поле голое, лес сквозной вдали синеет, мир крещеный, будто вымер. Смеркались небеса, налились по краю сумерки багровым.

Тоской-плаченицей стиснуло сердце лаутара.

Нежить из болот клубами потянулась.

Пробежали по меже Трое-Сбоку-Наших-Нет, головы кобелиные, в руках сковороды каленые, пятки навыворот.

Не заметили Тодора, не погубили.

Вкруговую на обожженной земле водили коло лесные ворожейки — зыны, вроде бабы, вроде лисы, вроде — журавли, вроде ящерки

Завлекали Тодора белыми руками, красными губами.

В смертный сон клонило парня. Маетно першило в горле.

Смотрит — посередь осенней пахоты дом пустой стоит, на семи ветрах сутулится.

Двери настежь, в горницах сухие листья, окна сослепу раззявил.

Вошел Тодор в пустой дом тяжелыми ногами, шляпу снял, поклонился от порога, в красный угол глянул, пошатнулся: взамен образов сова мертвая крестом распята, гвоздями за пестрые крылья в распял прибита, — глодали сову белые черви.
Черное место.

Вошел Тодор на свет в горницу — пуста горница, пауки углы заплели, половицы взбучились, плеснецой да погребом смердит.

Посреди горницы стоял стул венский. Весь тот стул от ножек до спинки зарос красным базиликом.

На стуле свечка мерцала, еле-еле душа в теле, огонек с ноготок, будто последний огонь на всей земле.

Повело на месте парня, маны да мороки голову помутили, кровь по жилам вспять полилась.

Взял Тодор свечку, и потянуло на стул присесть — скоротать может час, может год, посмотреть сны.

Вспыхнула свечка ярче, пламя пальцы облизало, восковая слеза скатилась — ледяной она была.

Больно сладко да ласково базилик пахнет, зимний сон навевает, смертны радости гостю сулит: ни о чем не горевать, беду не мыкать, сраму не иметь, тело смуглое покинуть, ни хлеба, ни любови, ни огня мертвому не надобно, баю-бай, спи-отдыхай, тлей-истлевай…

Уж стал опускаться Тодор на стул, как старик.

Мелко-дробно вбежал в горницу Яг, успел крикнуть:

— Давай, садись, рыжий! Сядешь на стул, обросший базиликом, окажешься на том свете!

Вздрогнул Тодор, опомнился.


Стул опрокинул, мертвецкая свечка вспыхнула злобно, да, смердя, в руках издохла.

— Бежим! — крикнул крыса.

Еле успели вон из пустого дома ноги унести. Оглянулся Тодор: стены перекосились, кровля провалилась. Сам дом сгинул, будто и не стоял вовсе.

Посадил Тодор крысу в горсть. Весь в грязи был Яг, лапы до крови истерты. Дрожал да топорщился, глаза-бусины отводил — совестился.

Простил его Тодор.

— Полезай в карман, грейся. Ты огня не знаешь, я огня не знаю. Бог все знает. Как-нибудь перебьемся.

Юркнул Яг в карман и притих до времени.

К утру Тодор снова вышел на тракт. Обгоняли его телеги да кареты почтовые.

Мелко-мелко первый снег посыпал — все, как есть, молоком заволокло. Проступило алым сквозь снежную крупу мглистое солнышко.

Крыса в кармане проснулся, тминными корками похрустел, острое рыльце выпростал вроде как подышать и говорит, между прочим:

— Так и быть, Тодор, признаюсь тебе, как на духу, кой-что я про огонь знаю. Раз воробьиной ночью подслушал: шли босиком во ржи цыганские боги. Впереди огненное колесо катилось. Чудно: жаром горело, по спицам до по ободу ползли языки огненные, искры сыпались в пляс круговертью, а дыму нет, ржаные колосья невредимы стояли, а над головой у богов бумажные голуби вились стаями. То не голуби были, а молитвы малые, которые до Христа не доходят. Знай: боги у вас огонь забрали. За так нипочем не отдадут.

— Почему? — спросил Тодор.

— Не почему, а за что — охотно откликнулся крыса — Где обида, там огня нет. Хуже смерти обида немая, лежит невыплаканная то ли в могиле, то ли в колыбели под двуглавой яблоней и долголикий Бог ту обиду день и ночь оплакивает. Про обиду цыганские боги все разом говорили, сердились, я толком не понял. Сам думай, Тодор.

— Где ж их искать-то теперь, цыганских богов, да и на что они годны, коль Христос есть?

— Христос Христом, а цыганские боги сами по себе. Они у Христа за пазухой жили, когда еще Он по земле ходил палестинской. И как-то раз Он наклонился воды испить из иордани, так цыганские боги у Него из-за пазухи наземь посыпались, и по всему свету расселились самосейкой, вас, дураков, сторожить. Одно я заметил точно: уходили боги напрямик через Холодное Дно.

В гору увела дорога. Котловина снежная под ногами клокотала сырыми туманами. Еле-еле видны были в пелене деревенские дворы, сараи справные, крыши черепичные.

На краю долины тлело под солнцем отравленное озеро — конца-края не видать.

Черно то озеро было, как зеркало гадальное — снег в нем гаснет, а берега голые, как баба.

А на том высоком, на озерном берегу поставлен был богатый барский дом, наборными окошками посверкивал, лимонными колерами самохвалился, крыша изукрашена была самоцветами, что павлиний глаз — с высоты глядеть — так будто игрушка детская, или ларчик колдовской.

— Час от часу не легче — покачал Тодор головой, расплескались по плечам рыжие кудри, словно струнный перебор. Снегом их запорошило, будто поседел враз молодой. — И где ж это твое Холодное Дно?

— Да вот же оно. Смотри-любуйся, пока глаза на месте, — невесело засмеялся Крыса и опять в карман усунулся, корки жрать.

Посмотрел Тодор из табора Борко, и впрямь увидел Холодное Дно.

Ай, лучше б он туда и не смотрел.

До вечера бродил Тодор от двора к двору.

Диву давался: заборы крепкие, ворота тесовые, замки кованые, засовы с капканами, а для пущей верности ворота суковатым поленом подперты.

Все по домам сидят сиднем, бабы у колодцев языками не чешут, мужики работу не правят, дети не играют, колокол церковный молчит, язык тряпьем обмотан, трубы не дымят, будто в этом краю никто сроду не работал и не праздновал.

Пусто да тихо, будто мор прошелся.

Чудная деревня Холодное Дно: все хаты, какую ни возьми — с краю.

Дошел Тодор до мельницы. В доме мельника на подоконнике пирог с капустой стынет. Сидит у окна мельничиха с подвязанной щекой и блох на вислогрудии под овечьей душегрейкой давит — развлекается.

— А нет ли работы, хозяюшка? — спросил Тодор.

Баба ему в ответ:

— Проваливай! У нас в Холодном Дне работы испокон веку нет, одни страхи страховидные делаются.

— Какие ж страхи, красавица? — спросил Тодор.

— А такие страхи, у которых глаза велики. Все люди, как люди, одни мы в Холодном Дне горе мыкаем. Видал дом барский на берегу? Барином у нас посажен Княжич проклятый из самой Столицы-города. Кровопивец. Езуит. Фармазон и миллионщик. Днем еще ничего, а к ночи — не будь помянут. Светопреставление творится, такое, что святых из церкви давно вынесли, в сарае держим от греха. Чужих не привечаем, хлебом не делимся, всяк у нас своим домком живет потихоньку. Не так плох Княжич, как его холуи да блюдолизы. Житья не стало от богохульников — даром жрут, горько пьют, девок перепортили. Всех как есть французскими духами в соблазн ввели. Были девки на деревне, одни мамзели остались. Слово за слово, пестом по столу промеж себя холуи княжеские мордоквасятся да куролесят, а иной день и нам тулумбасы от щедрот перепадают.

— Ишь ты, дело… — сказал Тодор — А сама-то ты Страшного Княжича хоть глазком видала?

— Никто его не видал. Он в барском доме сиднем сидит, как сыч поганый, хуже татарина. Говорят тебе — проклятый он. И батька его проклятый был и мамка проклятая и дед с бабкой — все они, до Адамова колена — анафемы!
— Раз не видали, чего ж боитесь?

— От, баранья твоя голова, да не так баранья, а совсем вареная! Кто ж виданного боится? — осерчала мельничиха, — Страх-то самый настоящий, коль невиданный.

— А не слыхала ли ты, матушка, есть ли у Княжича огонь?

— Все есть у Княжича! Все! И огонь, и вода и медные трубы! — тут в сердцах баба захлопнула ставни.

Тодор только широкими плечами пожал, рассмеялся и пошел напрямик к озеру, да к барскому дому.

В кармане Крыса забарахтался, заголосил:

— Жизнь не дорога? Тоже мне, цыган называется, зубы глупой бабе не заговорил, пирога с капустой не спер, а теперь в самое осиное гнездо нагишом лезет!

Тодор Яга не слушал, калину-малину в барском саду раздвигал.

Ворота гербовые вкривь и вкось повисли.

Миновал Тодор парадный двор. Розы дикие каменных баб оплели, по зимнему делу осыпались лепестками в пруды высохшие. В стойлах валялись конские остовы. На кухне печные устья забились золой, котлы салом заросли.

Дом барский вблизи весь облупленный, страшный.

Окна изнутри тюфяками заткнуты, в сундуках истлели аксамиты-бархаты, кружево да прядево, на стенах хари малеванные в рамах золоченых — на какую персону ни взглянь — плюнуть тянет. Что ни личико, так Боже мой.

Псы на паласе красном нагадили плюхами.

Осторожно поднялся Тодор по лестницам мраморовым.

В узорную залу заглянул — там за столом дубовым тесно сидели бражники да безобразники, лакали барское вино из жбанов да шкаликов, пели матерно не в лад, фальшивые деньги швыряли под скамьи, как вшей.

Коноводили кодлом холуи холуевские: вор Барма — Кутерьма в оловянном колпаке, вор Мандрыка — Залупок, гадючий Вылупок, вор Вано-Гулевано, с Того свету Выходец, а с ними Катька-Катерина, всем троим перина.

— Э! — сказал вор Барма — иди к нам, цыганок, вино пить будем!

— Э! — сказал вор Мандрыка — иди к нам, цыганок, карты мять будем!

— Э! — сказал вор Вано-Гулевано, — иди к нам, цыганок, морду бить будем!

А Катька на столе плясала фертом, подолы задирала, оголялась до пупа, туфлей била в потолок и визжала, как подсвинок.

Ни свечи, ни лучинки в зале, очаг холодный — души пропитые сами собой горели гнилым пламенем с водки дармовой.

— Всей честной компании бью челом — ответил Тодор — кто из вас Проклятый Княжич?

Захохотали бражники:

— Да мы его век не видали! Да не видя, пропили! Может помер уже нашими молитвами!

Тодор дверью от души грохнул — аж косяк скосоворотился.

— Здесь огня с огнем не сыщешь. Пошли дальше, Яг.

— Мало тебе? Не солоно? — спросил крыса, за подкладкой когтем завозился — Не буди, Тодор, лиха, пока оно тихо!

В дальних покоях отыскал рыжий Тодор из табора Борко Проклятого княжича.

Затхло в покоях, окна заколочены, ковры угаром табачным прокоптились, старье наследное до потолка громоздилось.

Сидел Княжич в парчовом кресле, смолил самокрутную папиросу, хворым кашлем на разрыв исходил.

Сам молоденький, ледащой, соплей перешибешь, суртучишко в талью, ножки комариные, рот кривой, бровь дергается, под глазами — синь синева, смотреть не на что.

Как увидел Тодора в дверях, встрепенулся, пистоль ржавый наставил:

— Отвечай, кто такой есть, убью на месте!

А пистоль в ручонке так и пляшет со страху.

— Не убивай, твоя светлость, дай просьбу сказать. — сказал рыжий — Я - Тодор — лаутар, мне серебра-золота не надобно. Поделись огнем и пойду с Богом.

Княжич глаза выпучил, пистоль выронил:

— Цыган? Знаю… В ресторации вашего брата видал. Хорошо, поете, собаки, душу вынимаете. Огня тебе? Я от последней сотни прикуривал давеча, надо бы посмотреть.

Похватался по карманам Княжич, наскреб коробок, а в нем — одна спичка шведская, серная головка последком лежала. Уж протянул коробок Тодору, но отдернул руку.

— Вот как. И тебе даром надо. Много вас тут таких ходит. Поможешь мне в беде — отдам тебе огонь, а нет — вон пошел.

— Что же за беда у тебя, Княжич? — спросил Тодор и напротив присел — выслушать. Крыса ему на плечо вылез — любопытствовать.

Как увидел крысу Княжич — ноги в кресло вздернул, в крик ударился, глаза закатил, папироской поперхнулся:

— Убери-ка эту дрянь! Укусит!

— Вот еще нежности, — обиделся крыса, свернулся нос в хвост кукишем, — Дела нет, как твои мослы глодать.

Лучше я сам тебе, Тодор, его беду растолкую, с этого задрыги толку чуть, а визгу много.

Дело такое: видишь, в уголке монетка подпрыгивает сама собой, тонким звоном. Сколь ни смотри — она не остановится, да в руки ее не бери. Эту монету сам черт в аду отчеканил — она всем деньгам мать — с нее все продажно стало и деньги по миру развелись.

Неразменная она, неизводная, неистратная. Нищему подать нельзя, украсть нельзя — уговор такой, только в торговый оборот пустить можно. Тогда Княжич освободится и на Божий свет выйдет, когда последнюю монетку эту истратит. Все его бабки-дедки бились — не истратили, только закрома набили, и ему не истратить.

— Так и есть… — всхлипнул Княжич — все наследство по ветру пустил, холуев нанял ненасытных, полстраны озолотил, в Холодном Дне — никто уж и не работает, на мои деньги живут, а чертов червонец золотой истратить не могу.

В уголке на половице червончик на ребре подскакивал, звоном издевался, сам себе жребий бросал — то орлом, то решкой.

— Велика важность, последние деньги потратить. Поезжай на ярмарку, купи что хочешь, хоть пряников, хоть полотна, хоть лыка драного, тут и делу конец, — сказал Тодор.

— В том то и беда, цыган,… что я ничего не хочу, — ответил Княжич — у меня все уже есть. Молоко птичье пятый год свиньям в колоду льем. То, Не Знаю что — по всем чуланам валяется. Сорок бочек арестантов, пятьсот мешков чистого лунного света, турусы на колесах, яблоки молодильные, вода сухая, ну чего не хватись — все в избытке, все обрыдло!

— Да черта ль тебе лысого в ступе не хватает? — не вытерпел Тодор.

— Черт лысый в ступе — и тот есть. Вон по двору колотится! Что у тебя, у побродяги рыжего, такое эдакое есть, чего у Княжича, нету?

— Ничего. — ответил Тодор — Купи, Княжич, у меня Ничего.

— И что у меня будет? — спросил Княжич.

— Ровным счетом Ничего.

Посмотрел Княжич по книгам, по описям, просиял:

— Твоя правда, цыган! Все есть у меня, а Ничего нету! Давай твое Ничего за мои последние деньги.

Ударили по рукам Тодор и Княжич.

Замер червонец в ладони лаутара — поглядел Тодор на монету без алчи, попробовал на зуб, да с размаху в сад бросил — только по озеру круги пошли.

Княжич ахнул:

— Ты что ж делаешь?

— Обманул тебя черт, золото у него самоварное. Фальшивый был червонец — хоть и первая деньга. Не жалей.

Княжич потянулся, плечами хрустнул. Вроде на лицо порозовел, да тут и скис опять.

— Боязно мне, Тодор, на Божий свет выходить, Бог выдаст, свинья съест. Мне свобода пуще неволи. Теперь меня в Холодном Дне порвут на лоскуты добрые люди. Я гол, как сокол, а значит им работать придется. Знать, на роду мне написано в берлоге разворованной зачахнуть.

— Скажи, Княжич — молвил Тодор, а кто тебе сказал, что ты Проклятый?

— Воры сказали, Тодор. Вор Барма, и Вор Мандрыка, и Вор Вано-Гулевано. Я им верю и ты верь.

— Не буду я ворам верить. Я с ними другой разговор поведу. Посиди-ка здесь, твоя светлость, я скоро обернусь.

Скинул Тодор зеленое пальто, ремень на кулак намотал, крысу посадил в дверях на стреме, и в залу спустился.

— Э! — сказал вор Барма — иди к нам, цыганок, вино пить будем!

— Э! — сказал вор Мандрыка — иди к нам, цыганок, карты мять будем!

— Э! — сказал вор Вано-Гулевано, — иди к нам, цыганок, морду бить будем!

— Будем, — ответил Тодор и улыбнулся.

Тут и конец гулянке пришел.

До заставы полицейской от дома барского бежали без оглядки воры, а Катю-Катерину Тодор до ворот особо проводил, без рукоприкладства — баба, как-никак, нельзя ее.

Вернулся Тодор и молча взял Княжича за плечо, в сад вывел, на лунный свет, на самое Холодное Дно. Был Княжич Проклятый, стал Счастливый.

Звезды зимние высыпали над озером гроздьями. А озеро-то было и впрямь не простое — прямо поперек озера, по волнам ледяным чугунная дорога в две полосы тянулась, купалась в лунном свете, и по ней издалека паровоз чухал, воды рассекая, котел медный пары разводил, из трубы дегтярный дым стелился, слышен был гудок в тумане, фонари-янтари кивали мерно. Ездил паровоз через озеро на Безвозвратный Остров.

— Хорошо-то как на воле, Тодор, сладко дышится, — сказал Княжич, прослезился, забылся, папироску в зубы тиснул и последней спичкой чиркнул.

Вспыхнула шведская спичка, засмердела и погасла.

Не осталось больше огня в Холодном дне.

— Ах, ты… твоя светлость… только и выговорил Тодор.

Крыса чуть со смеху не помер, на спину лег, лапами болтал, дразнился.

Княжич стоял столбом, весь пунцовый от конфуза, как девица.
— Прости меня, Тодор. Виноват. Не со зла, а по привычке. Все равно это был огонь городской, тебе не годится. А видел я в детстве, как цыганские боги огненное колесо катили через озеро. Мимо они прошли, здесь не задержались.

Поискал Тодор переправу — лодки не видно, вплавь — потонешь, посуху — долго.

Один путь остался.

Попрощался Тодор с Княжичем и по чугунной дороге нагнал паровоз на озере, за шест последний ухватился, на приступке встал, в небо загляделся.

Вспять бежали луна и звезды, колеса перестукивали на стрелках колдовских.

Черный Яг сидел на широкой шляпе лаутара, считал ночных чаек от нечего делать.

Задремал Тодор навзнич на куче угля, видел сквозь сон огненное колесо.

То не огненное колесо было.

То поднималось над Безвозвратным Островом високосное солнце.

В полдень Тодор очнулся от дремы. Чур меня — ни озера просторного, ни машины-паровоза с узорной решеткой, с трубой самоварной, с могучим котлом. Встало солнце, все, как в воду кануло, а воду ту первые петухи залпом выпили.

Вчера еще праздновали зазимки. Русаки линяли клочьями. Медведи в берлоги на бок валились. Олени и лоси сбрасывали старые короны в буреломах. Мужики меняли тележные колеса на санные полозья.

А нынче Тодор себе не верил: солнце палило, голос горлицы слышался в земле нашей. Лесные склоны веселились великим шумом лиственным, на холмах виноградники цвели, лозы заботливо на подпорки подвязаны. Каменным мхом поросли на дубравных пригорках молдаванские валуны.

Только чугунная дорога пролегала в долгих травах под ногами Тодора — еле видная в поросли, ржавчиной съеденная, будто сто лет в обед не ходили по ней тягловые паровозы на далекий перевоз.

На дегтярных шпалах цвела ягода-земляника — слепой цвет по колено, а листы трефовые. Не простая ягода. Путеводная.

Манила, тянула ягода, указывала путь.

Так и пошел Тодор по шпалам процветшим, куда заманиха-земляника вела, прямо в лето полуденное.

Долго шел, да все по виноградникам.

В потайном кармане проснулся крыса, носом повел, учуял близкое жилье: молоком пахло и березовыми поленьями.

Затревожился. Тодору на плечо вскочил, шею усом щекотнул.

— А скажи, брат-крыса, зачем на виноградных подпорках расшитые пояса да атласные ленты повязаны — вон их сколько, на ветру полощутся. От сглаза что ли? — спросил Тодор, чтоб отвлечь его от тревоги.

Яг ответил:

— Кому тут порчу наводить — вон мы сколько уж протопали, ни одной живой души не встретили. Слыхал я от дедки моего, что бабы, которые младенца заспали до смерти, так перед Господом невольный грех замаливают. Преставилось дитятко неподпоясанное, как же ему в Божьем саду винограды за пазуху собирать, в том саду, где всем детям ягод вдосталь? Ягоды наземь попадают — душеньки сытые голодную душенку на смех поднимут. Вот и горюют матушки, дарят ленты да опояски — чтоб дитя в раю голодным не бегало. Слишком много обетных поясов, Тодор. Нешто Ирод здешних первенцев на извод пустил, коли столько матерей детей оплакивают.

Вышитые опояски и выгоревшие под жар-солнцем ленты красного атласа печально и сухо на ветру детскими погремушками трясли. Сквозила по лозам волна неутешного низового ветра.

— На то они и матери, чтоб горе горевать, диву дивиться и в радости вдвойне радоваться… Не мне о матерях толковать. — тихо отозвался Тодор, матери не знавший, соломинку сорвал, пожевал задумчиво и прибавил — а скажи, брат-крыса, отчего это место зовется "Безвозвратным островом"?

— Разное говорят, — насупился крыса — а я в одно верю: приказал как-то Царь-Государь все свои владения занести в знатную книгу. Сто писарей все уезды-губернии исколесили, всюду нос сунули, все, как есть записали — где столб, где стог, где стол яств, где гроб тесов. А один писарек — горький пьяница в здешние палестины на кривой козе заехал. Спрашивал у местных — мол, как да что тут прозывается, а попадались ему остолопы да дремучие бестолочи, мычат и зенки пучат — так ничего и не вызнал писарь-пьяница и решил в путевую грамоту записать этот остров «Беспрозванным». А так как нализался накануне в шинке красной водки, окосел, да и вывел вензелем «Безвозвратный». Бумага-то казенная, не жук начхал, а нерушимая печать государева. Так менять и не стали, махнули рукой на описку.

— Горазд ты врать, братец-крыса — усмехнулся Тодор.

— Верно. Вру. — признался Яг — может потому, вру, что сам не тороплюсь достоверно узнать, отчего этот остров и не остров вовсе, а сам из себя Безвозвратный.

Вспархивал винтом, заливался трелями жаворонок в просини облачной.

Канула в сырую папороть попутная земляника-самоцвет.

Открылся перед Тодором из табора Борко город на холме виноградном.

Ай-да, город!

Стены сахарные, крыши киноварные, торчат золоченые кочеты на шпилях, реют флаги двухвостые, праздничные колокола гудят львиными зевами.

На воротах зубцы унгаринской резьбы, смотровые башенки, а вокруг сады, сады, сады — снежным кружевом кипели.

Ворота настежь — заходи, прохожий.

Прямо в те красные створы муравами да райскими птицами искусно расписанные и вела чугунная дорога — вроде, как, смекай, тут всему пути гостеприимный конец.

Обрадовался рыжий лаутар, брату-крысе подмигнул:

— Ну смотри, Яг, разве не чудо, экий пряник одномёдный нам Господь от щедрот из рукава стряхнул. Ты не хочешь, я отвечу — от того это место безвозвратное, что дураков нет из земной благодати возвращаться!

Только успел молвить Тодор — новое диво — заиграли трубы, часы надвратные пять часов пополудни отбили звоном голландским, заплясали на курантах крашеные куколки апостолов, и повывалили из ворот обыватели навстречу великим парадом.

Музыка играла, трубы да литавры. Солнышко на парче вельможной переливами гуляло. Во главе шествия девка-зубоскалка на рушнике пудовый каравай перла. Позади пылил бровастый староста с пудовыми ключами. На осляти ехал поп, кадилом покачивал на серебряной цепи, чадил ароматами и фимиамами, "многая лета" возглашал из бороды. А борода поповская росным ладаном умащена, в тесны косы завита. Все остальные горожане — полы кафтанов задрав, да подолы поддернув, бежали гурьбой, как Бог на душу положит, тащили зеленые сватовские ветки — «дрэвца», сотенными билетами да бисерными ожерельями украшенные, как на свадьбу или Вербное. Пыль подняли табунную.

— Добро пожаловать, гость дорогой! Гость в дом — Бог в дом! — завопил староста бровастый, налетел филином, в обе щеки троекратно расцеловал одуревшего Тодора, — откушай с дороги нашего хлебушка пшеничного, крутой солью солони, бражкой новой не побрезгуй!

Принял Тодор гостевой ломоть, ковш поднесли — осушил. Только рот открыл, чтобы спросить, с чего такие почести оказаны — но староста бровастый опять с целованием полез — а обыватели «дрэвами» затрясли, «виват» — хором грянули.

Литавры в дребезг ухнули. Трубы с реву распаялись. Девки-бабы завизжали, посрывали чепцы да ленты с голов. Поп молитвами давился. Гулеванили колокола — звонари на семь потов исходили, веревки бередя.

Веселый и богатый народ обитал в городе на виноградном холме — все белоголовые, голубоглазые, похожи друг на друга, как яйца от одной несушки — ладные, гладкие, отборные человечьи яблочки

Женщин мало, но которые попадались: грудастые молочные, в бедрах полны, как ведра. Приплясывали, на молодого кобыльими очами заигрывали, белые зубы показывали.

Мужчины — жохи травленые — в черных кафтанах с шитьем, в соломенных шляпах. Шляпы повиты по тульям шелковыми лентами, петушьими перьями, ягодой малиною, щегольским стеклярусом.

Рукава у мужиков до локтей закатаны были — а под кожей жилы мясницкие от силы перекатывались. Сами коренасты, как медведюшки, все, как есть средних лет, самый сок. Сыты, пьяны и нос в табаке.

Все так, да что-то не так.

Моргал Тодор, от радушия опешив, в толк взять не мог, что ж не так, и вдруг понял. А что понял, до поры сказать не осмелился.

Староста бровастый свою линию гнул, за пояс обнимал, будто кум или панибрат:

— Не уважишь ли нас, приезжий, добрым словом? Расскажи, кто такой есть, да откуда прибыл, дело пытаешь или от дела лытаешь, а мы тебя охотно послушаем.

— Я — Тодор из табора Борко — начал было Тодор — я - цы…, - но тут Яг чертом из кармана выскочил и заорал на полслове, что есть духу — обыватели аж ахнули и Тодора не дослушали

— Цы. ркач он!!! Мало ли всяких слов на букву "ци"?! Он — Циркач, а я при нем — специальный Зверь на Цырлах! Видали, как могу!

Встал на задние лапы, вытянулся бутылочкой и чуть не вприсядку на пыльном месте заплясал коленцами сударыню-барыню — как есть Зверь на Цырлах.
Горожане радушные-простодушные в ладоши били, хохотали, осыпали крысу медными денежками.

Тодор про себя сокрушался — уж не сошел ли с ума брат-крыса.

— Циркач… А что ж ты в таборе делал? — прищурился староста бровастый и опять повис на нем, как киста, — ну циркач, так циркач. Нам, Тодор, это дело прохладное, без разницы. Да и волосы у тебя не смоляные, а как есть солнечные. Что тоже не особо хорошо, до нашего исконного белокурья далеко, но от гостя все стерпим. Вот брови темноваты. Но и это дело — хозяйское. Если что не стесняйся, дружка, мы цыган любим. У нас к цыганам особый счет имеется. Признайся, что тебе стоит.

Помолчал Тодор и спросил наконец, то, что прежде понял:

— А почему среди вас ни детей, ни стариков нет?

Расплылся староста в улыбке елейной, будто арбуз початой:

— А мы сами себе дети, Тодор дорогой! Мы те самые дети, которых цыгане украли! Просто мы выросли и построили город. Свои дети нам не надобны. И старики ни к чему, одна от стариков перхоть да расслабление умов. Полно, брось! Такую золотую голову, как у тебя, грех посторонними мыслями утомлять. Что тары-растабаривать, пожалуй, гостенек к мировому столу, ради тебя вина ставлены, ради тебя пиво варено, ради тебя свиней колем-слышь, как на солнышке под ножами визжат!

И вправду: смертно визжали в городе под ножами свиньи.

С шутками-прибаутками поволокли Тодора на городскую площадь, за широкий стол, усадили во главе, сами расселись, скамьи сдвинули, подблюдные песни затянули, затолковали толки полупьяные. Чего только не было на том столе!

Обносили шинкарки столы брынзой с травами, с пылу-жару сырными калачиками, красными колбасами, что в крови плавали, ливером в подливе, печеными свиными головами стоймя на блюдах с пшенною кашею, резали на досках сладкие маковники. Наливали в чаши с высока из носатых кувшинов изюмное вино.

Кружки в кружки брякнули — побежала через край веселая пена.

Покатилось гулевание да ликование.

Глодали бражники свиные мослы, лакали из шкаликов, хлопали по кожаным ляжкам, братались, белобрысыми лбами стукались, из бочек дубовых затычки выбили — потекла потеха!

Синели над площадью поливные маковки Ладана-Монастыря. Колокола смолкли, звонари к общей чаше спустились. Кресты на солнцепеке червонным отсвечивали, и показалось Тодору, что кресты Ладан-монастыря из двух кривых ножей составлены, да видно глаза изменили на миг — вдругорядь взглянул: обычные кресты, а меж ними — облака проточные да ласточки быстрые.

Яг в пустую кружку влез, буркнул, что голова болит, заткнулся изнутри овсяной лепешкой, да так весь пир и просидел затворнем.

И голоден был с дороги Тодор и жаждал, но сладкий кусок в горло не шел, вино уксусом драло горло — не привычны были рыжему лаутару без причины почести.

К вечеру зажгли факелы смоляные и цветные огненные кубышки. Племенные девки, повели ногами гладкими, сошлись под огнем по-две, по-три, подбоченясь, сытыми мясами и густыми волосами затрясли.

Гладкий поп, на то не смотря, выводил гнусавые стихиры.

Отплясывали девки оборотную кадриль, собутыльники реготали да подпевали в лад:

— Черви, жлуди, вини, бубны! Шинь-пень, шиваргань! Эх раз, по два раз, расподмахивать горазд, кабы чарочка винца, два стаканчика пивца, на закуску пря-нич-ка! Для потешки де-воч-ка!"

Пошли девки в круг кола с лентами, вскипятили молдаванский жок. Тут и Тодор не вытерпел — пошел в жок частой дробью — рукава белые раскинул крестом, пояс кожаный влитой — долог волос золотой, взглянул будто ожег. Кидали промежь себя девки срамной жребий — кто с ним будет в эту ночь, ни одной жребий не выпал.

Вспыхнули, затрещали, рассыпались монистами потешные шутихи да ракеты хвостатые — коварные искры в сады падали на излете и новые чудо-огни в небесах расцветали волнистым персидским сиянием.

А напоследок с треском полыхнуло в ночи огненное колесо, завертелось, зашипело, разлетелось звездами.

Красота небывалая, сердце екает — на громы да молнии рукотворные любоваться.

Обрадовался Тодор, колесо в сиянии узнавая, бросился к бровастому старосте:

— Спасибо за добрую встречу, но ей-Богу, я не Свят-Георгий, не королевич королевский, не пристав становой, чтобы мне «виваты» кричать, насилу потчевать, да пасхальные вина из погребов выкатывать. Я и малому рад. Не поделитесь ли вы со мною праздничным огнем, вон его у вас сколько — светло на площади, как днем, окошки пышут, каждая веточка на городских деревьях римскими

Рубрики:  Work of art

Метки:  

Но бьётся у сердца жажда, Которую, словно боль, Одни называют блажью, Другие — судьбой…

Четверг, 28 Октября 2010 г. 12:07 + в цитатник

Ударом песочных часов является тишина. Поэтому они всё время бьют вечность...
 

Маленькой, я часто проводила время у бабушки. Оно и ясно, все работали. Я приходила со школы и после обеда, оставалась на кухне - делать уроки за столом. Там висели старые, издающие при тиканье громкий звук, часы. Он был тайной природы, помню, как эхом отдавался в ушах, как я пыталась от него скрыться. Открывался он только в тишине, единении...

Дома никогда не было тикающих часов...Может поэтому, там было уютнее, теплее.

Зачем считать время... Едва ли есть в этом смысл, пусть себе идёт по широкой, необузданной тропе!

Рубрики:  Lost in meditation

Метки:  

И разве я поверю в то, что это может кончиться вместе с сердцем?

Среда, 27 Октября 2010 г. 14:10 + в цитатник
В колонках играет - Аквариум

I created the Sound of Madness.
Wrote the book on pain.
Somehow I'm still here,
To explain,
That the darkest hour never comes in the night.
You can sleep with a gun.
When you gonna wake up and fight... for yourself?

 

Невольно загнала себя... Для чего? Наверное, для того, чтобы ощутить прошествие неких этапов, избавления от ненужных тяжёлых мыслей и дальнейшего просветления. Но, как-то проблематично долго и невыносимо проходит данное состояние, осложненное самым главным -желанием сна... Но всё хорошо и движется только к лучшему!

Рубрики:  Morale

Метки:  

But the silence of night was shattered by fire...

Понедельник, 25 Октября 2010 г. 22:18 + в цитатник

When your belly's empty and the hunger's so real
And you're too proud to beg and too dumb to steal,
You search the city for your only friend,
No one would you see.
You ask yourself, who'd watch for me?
A solitary voice to speak out and set me free.
I hate to say it, I hate to say it, but it's probably me

 

Сезон людей, странно, что ещё нет такого понятия. Редко, а может быть , и никогда общение с кем-либо остаётся на одном уровне. В моём случае, чаще всего, всё уходит в небытие... Да, действительно, другого исхода нет,  если это, конечно, общение, а не высказывание стандартных фраз. Почему так происходит? У каждого свой ответ... Но думаю, из-за того, что нам не удаётся искренне возлюбить своего друга, мы не находим времени подарить друг другу мира и звёзд. Хотя дело тут далеко не во времени...Ах, да, и искреннее отношение, вряд ли может быть константой, люди сменяются словно месяца, времена года...А на деле, и ты для всех лишь проходящее явление.

Пусть будет добрым ум у Вас, а сердце умным будет...

Рубрики:  Lost in meditation

Метки:  

Оказалось, жили - пели про другие параллели...

Воскресенье, 24 Октября 2010 г. 21:55 + в цитатник

Hет гpеха тяжелее, чем зависть pазжечь,
А пpедаться yнынию --
пагyбы нет тяжелее.
Вожделеющей алчности --
Знаменья yжаснее нет.
Hо познай лишь единожды
Удовольствия pадость,
И вовек не pасстанешься с ней.
(46. Дао Де Цзин)

Счастье - такое относительное понятие! Кто это постиг, редко чувствует себя совершенно несчастным.
(Э.М. Ремарк. Ночь в Лиссабоне)
 

 

Рубрики:  Work of art

Метки:  

Сонная ностальгия)

Воскресенье, 24 Октября 2010 г. 11:49 + в цитатник
В колонках играет - J. Brahms

Сегодня снилось, как я гуляла во дворе у домов, где проспект Ленина и улица победы. Гуляла, по обыкновению своему, на роликах. И вздумалось мне, покататься на роликах с горки...Там я встретила Косточку, который крутил различные винты, немного поговорили с ним, а потом из маленьких детей ко мне подошла уже не маленькая Софка, её было лет шесть -семь, и я попыталась поднять её на плечи. Но , Софа показалась мне слишком тяжёлой, и я смогла посадить её только на голову. Тем временем, за место Макса появился Вовка, и стал мне говорить, что её действительно тяжёло поднять...

Такой вот сумбур...

P.S. Да, периодически я скучаю по той компании, по покатушкам на роликах, появлению сноубордов, первому сделанному трюку...Ах! 

Рубрики:  Eternal sleep

Метки:  

И уменьшение любви, доброты есть всегда уменьшение жизни, есть уже смерть!

Суббота, 23 Октября 2010 г. 19:54 + в цитатник

СЛЕПОЙ

Если выйти на мол, встретишь, несмотря на яркое солнце, резкий ветер и увидишь далекие зимние вершины Альп, серебряные, страшные. Но в затишье, в этом белом городке, на набережной, - тепло, блеск, по-весеннему одетые люди, которые гуляют или сидят на скамьях под пальмами, щурясь из-под соломенных шляп на густую синеву моря и белую статую английского короля, в морской форме стоящего в пустоте светлого неба.
Он же сидит одиноко, спиной к заливу, и не видит, а только чувствует солнце, греющее его спину. Он с раскрытой головой, сед, старчески благообразен. Поза его напряженно неподвижная и, как у всех слепых, египетская: держится прямо, сдвинув колени, положив на них перевернутый картуз и большие загорелые руки, приподняв свое как бы изваянное лицо и слегка обратив его в сторону, - все время сторожа чутким слухом голоса и шуршащие шаги гуляющих. Все время он негромко, однообразно и слегка певуче говорит, горестно и смиренно напоминает нам о нашем долге быть добрыми и милосердными. И когда я приостанавливаюсь наконец и кладу в его картуз, перед его незрячим лицом, несколько сантимов, он, все так же незряче глядя в пространство, не меняя ни позы, ни выражения лица, на миг прерывает свою певучую и складную, заученную речь и говорит уже просто и сердечно:
- Merci, merci, mon bon frère!1
«Mon bon frère...» Да, да, все мы братья. Но только смерть или великие скорби, великие несчастья напоминают нам об этом с подлинной и неотразимой убедительностью, лишая нас наших земных чинов, выводя нас из круга обыденной жизни. Как уверенно произносит он это: mon bon frère! У него нет и не может быть страха, что он сказал невпопад, назвавши братом не обычного прохожего, а короля или президента республики, знаменитого человека или миллиардера. И совсем, совсем не потому у него нет этого страха, что ему все простят по его слепоте, по его неведению. Нет, совсем не потому. Просто он теперь больше всех. Десница божия, коснувшаяся его, как бы лишила его имени, времени, пространства. Он теперь просто человек, которому все братья...
И прав он и в другом: все мы в сущности своей добры. Я иду, дышу, вижу, чувствую, - я несу в себе жизнь, ее полноту и радость. Что это значит? Это значит, что я воспринимаю, приемлю все, что окружает меня, что оно мило, приятно, родственно мне, вызывает во мне любовь. Так что жизнь есть, несомненно, любовь, доброта, и уменьшение любви, доброты есть всегда уменьшение жизни, есть уже смерть. И вот он, этот слепой, зовет меня, когда я прохожу: «Взгляни и на меня, почувствуй любовь и ко мне; тебе все родственно в этом мире в это прекрасное утро - значит, родствен и я; а раз родствен, ты не можешь быть безчувствен к моему одиночеству и моей беспомощности, ибо моя плоть, как и плоть всего мира, едина с твоей, ибо твое ощущение жизни есть ощущение любви, ибо всякое страдание есть наше общее страдание, нарушающее нашу общую радость жизни, то есть ощущение друг друга и всего сущего!»
Не пекитесь о равенстве в обыденности, в ее зависти, ненависти, злом состязании.
Там равенства не может быть, никогда не было и не будет.

25 мая. 1924. И.А. Бунин.


 1- Спасибо, спасибо, добрый мой брат! (франц.)

 (699x437, 67Kb)
Рубрики:  Work of art

Метки:  

Многословие ведёт к измождению. Много лучше - держать при себе свои мысли.

Суббота, 23 Октября 2010 г. 19:43 + в цитатник
В колонках играет - Donovan

Иногда даже страх приносит пользу, подумал я спокойно. Главное - расслабиться. Когда держишь себя в кулаке, обязательно случится несчастье. Жизнь - как мяч. Она всегда сохраняет равновесие...

Да, наступило время, когда я испытала это на себе. То есть, конечно, сознательно; создав себе такое состояние, наверное, в антонимичных чувствах... Быть может, расслабленность и есть, главная тема Вей Бу Вей, осознанная, лёгкая. У всего должна быть концепция, которая поможет, а не супротив заставит переживать...

Рубрики:  Lost in meditation

Метки:  

У меня не осталось слов.

Суббота, 23 Октября 2010 г. 18:14 + в цитатник

Луна, успокой меня.
Луна успокой меня - мне нужен твой свет.
Напои меня чем хочешь, но напои.
Я забытый связной в доме чужой любви.
Я потерял связь с миром, которого нет.

На Севере дождь, на Юге - белым бело.
Подо мной нет дна, надо мной стекло;
Я иду по льду последней реки,
Оба берега одинаково далеки
Я не помню, как петь; у меня не осталось слов.

Луна, я знаю тебя; я знаю твои корабли.
С тобой легко, с тобой не нужно касаться земли:
Все, что я знал; все, чего я хотел -
Растоптанный кокон, когда мотылек взлетел.
 

Те, кто знают, о чем я - те навсегда одни.
 


 


 

 

Рубрики:  Work of art

Метки:  

Я иду, дышу, вижу, чувствую, - я несу в себе жизнь, ее полноту и радость.

Пятница, 22 Октября 2010 г. 20:48 + в цитатник
В колонках играет - Don Mclean

The grave that they dug him had flowers
Gathered from the hillsides in bright summer colors,
And the brown earth bleached white at the edge of his gravestone.
He’s gone.

When the wars of our nation did beckon,
A man barely twenty did answer the calling.
Proud of the trust that he placed in our nation,
He’s gone,
But eternity knows him, and it knows what we’ve done.

And the rain fell like pearls on the leaves of the flowers
Leaving brown, muddy clay where the earth had been dry.
And deep in the trench he waited for hours,
As he held to his rifle and prayed not to die.


But the silence of night was shattered by fire
As guns and grenades blasted sharp through the air.
And one after another his comrades were slaughtered.
In morgue of marines, alone standing there.

He crouched ever lower, ever lower with fear.
"they can’t let me die! the can’t let me die here!
I’ll cover myself with the mud and the earth.
I’ll cover myself! I know I’m not brave!
The earth! the earth! the earth is my grave."

The grave that they dug him had flowers
Gathered from the hillsides in bright summer colors,
And the brown earth bleached white at the edge of his gravestone.
He’s gone.

В полный вздох не дышится, поэтому расскажу о различных мелочах.

О мороженом. Мной за лето не было съедено не одного эскимо, просто не хотелось... А с наступлением прохлады, лечить вечно больное горло хочется именно им, да не простым, а шоколадным.

Свет в электричках-это так по-зимнему...А по-зимнему, это так уютно...


 


 


Метки:  

Джон Донн. Воскресение

Четверг, 21 Октября 2010 г. 21:56 + в цитатник

Мне каплей крови душу увлажни:
Осквернена и каменно-тверда,
Душа моя очистится тогда;
Смягчи жестокость, злобу изгони
И смерть навеки жизни подчини,
Ты, смертью смерть поправший навсегда!..
От первой смерти, от второй - вреда
Не потерплю, коль в Книгу искони
Я вписан: тело в долгом смертном сне
Лишь отдохнет и, как зерно, взойдет,
Иначе не достичь блаженства мне:
И грех умрет, и смерть, как сон, пройдет;
Очнувшись от двойного забытья,
Последний - вечный - день восславлю я!


 

Рубрики:  Work of art

Метки:  

Ещё рывок!

Вторник, 19 Октября 2010 г. 20:40 + в цитатник

Джон Донн уснул, уснуло все вокруг.
Уснули стены, пол, постель, картины,
уснули стол, ковры, засовы, крюк,
весь гардероб, буфет, свеча, гардины.
Уснуло все. Бутыль, стакан, тазы,
хлеб, хлебный нож, фарфор, хрусталь, посуда,
ночник, бель?, шкафы, стекло, часы,
ступеньки лестниц, двери. Ночь повсюду.
Повсюду ночь: в углах, в глазах, в белье,
среди бумаг, в столе, в готовой речи,
в ее словах, в дровах, в щипцах, в угле
остывшего камина, в каждой вещи.

В камзоле, башмаках, в чулках, в тенях,
за зеркалом, в кровати, в спинке стула,
опять в тазу, в распятьях, в простынях,
в метле у входа, в туфлях. Все уснуло.
Уснуло все. Окно. И снег в окне.
Соседней крыши белый скат. Как скатерть
ее конек. И весь квартал во сне,
разрезанный оконной рамой насмерть.
Уснули арки, стены, окна, вс?.
Булыжники, торцы, решетки, клумбы.
Не вспыхнет свет, не скрипнет колесо...
Ограды, украшенья, цепи, тумбы.
Уснули двери, кольца, ручки, крюк,
замки, засовы, их ключи, запоры.
Нигде не слышен шепот, шорох, стук.
Лишь снег скрипит. Все спит. Рассвет не скоро.
Уснули тюрьмы, за'мки. Спят весы
средь рыбной лавки. Спят свиные туши.
Дома, задворки. Спят цепные псы.
В подвалах кошки спят, торчат их уши.
Спят мыши, люди. Лондон крепко спит.
Спит парусник в порту. Вода со снегом
под кузовом его во сне сипит,
сливаясь вдалеке с уснувшим небом.
Джон Донн уснул. И море вместе с ним.
И берег меловой уснул над морем.
Весь остров спит, объятый сном одним.
И каждый сад закрыт тройным запором.
Спят клены, сосны, грабы, пихты, ель.
Спят склоны гор, ручьи на склонах, тропы.
Лисицы, волк. Залез медведь в постель.
Наносит снег у входов нор сугробы.
И птицы спят. Не слышно пенья их.
Вороний крик не слышен, ночь, совиный
не слышен смех. Простор английский тих.
Звезда сверкает. Мышь идет с повинной.
Уснуло вс?. Лежат в своих гробах
все мертвецы. Спокойно спят. В кроватях
живые спят в морях своих рубах.
По одиночке. Крепко. Спят в объятьях.
Уснуло вс?. Спят реки, горы, лес.
Спят звери, птицы, мертвый мир, живое.
Лишь белый снег летит с ночных небес.
Но спят и там, у всех над головою.
Спят ангелы. Тревожный мир забыт
во сне святыми -- к их стыду святому.
Геенна спит и Рай прекрасный спит.
Никто не выйдет в этот час из дому.
Господь уснул. Земля сейчас чужда.
Глаза не видят, слух не внемлет боле.
И дьявол спит. И вместе с ним вражда
заснула на снегу в английском поле.
Спят всадники. Архангел спит с трубой.
И кони спят, во сне качаясь плавно.
И херувимы все -- одной толпой,
обнявшись, спят под сводом церкви Павла.
Джон Донн уснул. Уснули, спят стихи.
Все образы, все рифмы. Сильных, слабых
найти нельзя. Порок, тоска, грехи,
равно тихи, лежат в своих силлабах.
И каждый стих с другим, как близкий брат,
хоть шепчет другу друг: чуть-чуть подвинься.
Но каждый так далек от райских врат,
так беден, густ, так чист, что в них -- единство.
Все строки спят. Спит ямбов строгий свод.
Хореи спят, как стражи, слева, справа.
И спит виденье в них летейских вод.
И крепко спит за ним другое -- слава.
Спят беды все. Страданья крепко спят.
Пороки спят. Добро со злом обнялось.
Пророки спят. Белесый снегопад
в пространстве ищет черных пятен малость.
Уснуло вс?. Спят крепко толпы книг.
Спят реки слов, покрыты льдом забвенья.
Спят речи все, со всею правдой в них.
Их цепи спят; чуть-чуть звенят их звенья.
Все крепко спят: святые, дьявол, Бог.
Их слуги злые. Их друзья. Их дети.
И только снег шуршит во тьме дорог.
И больше звуков нет на целом свете.


Но чу! Ты слышишь -- там, в холодной тьме,
там кто-то плачет, кто-то шепчет в страхе.
Там кто-то предоставлен всей зиме.
И плачет он. Там кто-то есть во мраке.
Так тонок голос. Тонок, впрямь игла.
А нити нет... И он так одиноко
плывет в снегу. Повсюду холод, мгла...
Сшивая ночь с рассветом... Так высоко!
"Кто ж там рыдает? Ты ли, ангел мой,
возврата ждешь, под снегом ждешь, как лета,
любви моей?.. Во тьме идешь домой.
Не ты ль кричишь во мраке?" -- Нет ответа.
"Не вы ль там, херувимы? Грустный хор
напомнило мне этих слез звучанье.
Не вы ль решились спящий мой собор
покинуть вдруг? Не вы ль? Не вы ль?" -- Молчанье.
"Не ты ли, Павел? Правда, голос твой
уж слишком огрублен суровой речью.
Не ты ль поник во тьме седой главой
и плачешь там?" -- Но тишь летит навстречу.
"Не та ль во тьме прикрыла взор рука,
которая повсюду здесь маячит?
Не ты ль, Господь? Пусть мысль моя дика,
но слишком уж высокий голос плачет".
Молчанье. Тишь. -- "Не ты ли, Гавриил,
подул в трубу, а кто-то громко лает?
Но что ж лишь я один глаза открыл,
а всадники своих коней седлают.
Вс? крепко спит. В объятьях крепкой тьмы.
А гончие уж мчат с небес толпою.
Не ты ли, Гавриил, среди зимы
рыдаешь тут, один, впотьмах, с трубою?"

"Нет, это я, твоя душа, Джон Донн.
Здесь я одна скорблю в небесной выси
о том, что создала своим трудом
тяжелые, как цепи, чувства, мысли.
Ты с этим грузом мог вершить полет
среди страстей, среди грехов, и выше.
Ты птицей был и видел свой народ
повсюду, весь, взлетал над скатом крыши.
Ты видел все моря, весь дальний край.
И Ад ты зрел -- в себе, а после -- в яви.
Ты видел также явно светлый Рай
в печальнейшей -- из всех страстей -- оправе.
Ты видел: жизнь, она как остров твой.
И с Океаном этим ты встречался:
со всех сторон лишь тьма, лишь тьма и вой.
Ты Бога облетел и вспять помчался.
Но этот груз тебя не пустит ввысь,
откуда этот мир -- лишь сотня башен
да ленты рек, и где, при взгляде вниз,
сей страшный суд совсем не страшен.
И климат там недвижен, в той стране.
Откуда вс?, как сон больной в истоме.
Господь оттуда -- только свет в окне
туманной ночью в самом дальнем доме.
Поля бывают. Их не пашет плуг.
Года не пашет. И века не пашет.
Одни леса стоят стеной вокруг,
а только дождь в траве огромной пляшет.
Тот первый дровосек, чей тощий конь
вбежит туда, плутая в страхе чащей,
на сосну взлезши, вдруг узрит огонь
в своей долине, там, вдали лежащей.
Вс?, вс? вдали. А здесь неясный край.
Спокойный взгляд скользит по дальним крышам.
Здесь так светло. Не слышен псиный лай.
И колокольный звон совсем не слышен.
И он поймет, что вс? -- вдали. К лесам
он лошадь повернет движеньем резким.
И тотчас вожжи, сани, ночь, он сам
и бедный конь -- вс? станет сном библейским.
Ну, вот я плачу, плачу, нет пути.
Вернуться суждено мне в эти камни.
Нельзя прийти туда мне во плоти.
Лишь мертвой суждено взлететь туда мне.
Да, да, одной. Забыв тебя, мой свет,
в сырой земле, забыв навек, на муку
бесплодного желанья плыть вослед,
чтоб сшить своею плотью, сшить разлуку.
Но чу! пока я плачем твой ночлег
смущаю здесь, -- летит во тьму, не тает,
разлуку нашу здесь сшивая, снег,
и взад-вперед игла, игла летает.
Не я рыдаю -- плачешь ты, Джон Донн.
Лежишь один, и спит в шкафах посуда,
покуда снег летит на спящий дом,
покуда снег летит во тьму оттуда".

Подобье птиц, он спит в своем гнезде,
свой чистый путь и жажду жизни лучшей
раз навсегда доверив той звезде,
которая сейчас закрыта тучей.
Подобье птиц. Душа его чиста,
а светский путь, хотя, должно быть, грешен,
естественней вороньего гнезда
над серою толпой пустых скворешен.
Подобье птиц, и он проснется днем.
Сейчас -- лежит под покрывалом белым,
покуда сшито снегом, сшито сном
пространство меж душой и спящим телом.
Уснуло вс?. Но ждут еще конца
два-три стиха и скалят рот щербато,
что светская любовь -- лишь долг певца,
духовная любовь -- лишь плоть аббата.
На чье бы колесо сих вод не лить,
оно все тот же хлеб на свете мелет.
Ведь если можно с кем-то жизнь делить,
то кто же с нами нашу смерть разделит?
Дыра в сей ткани. Всяк, кто хочет, рвет.
Со всех концов. Уйдет. Вернется снова.
Еще рывок! И только небосвод
во мраке иногда берет иглу портного.
Спи, спи, Джон Донн. Усни, себя не мучь.
Кафтан дыряв, дыряв. Висит уныло.
Того гляди и выглянет из туч
Звезда, что столько лет твой мир хранила.


7 марта 1963
 

Рубрики:  Work of art

Метки:  

Viam supervadet vadens...

Вторник, 19 Октября 2010 г. 20:34 + в цитатник

Того, кто пашет, плуг делает сытым,
Дорогу осилит пешком идущий,
Поучающий брахман достигнет большего, чем непоучающий.
Щедрого друга должно предпочесть нещедрому.

То, что помогает не терять голову, приносит счастье и спокойствие...Пока, моя политика всё же основывается на движении, действии, развитии по средствам совершения чего-либо. И , когда кажется, что ты опаздываешь, надо остановится и осознать, что истинно никуда не торопишься, всё идёт своим чередом, и всё суета...


 

Рубрики:  Lost in meditation

Метки:  

Несправеделивости не существует, есть только невезенье.

Вторник, 19 Октября 2010 г. 20:26 + в цитатник

Как больно осенью горло сжимается... 

Истино так. И сия несправедливость обычно порочна, мелочна, ранит поверхностно, Но переживается шумно, словно лава сжигая всё умиротворение внутри. Мне казалось, я научилась не замечать несправедливость, ан нет. Переживать по оным поводам - терять себя и человеческий вид.

Все чужое, а внутри пустота.
Ну просто вообще пустота.
...

 

Рубрики:  Lost in meditation
Morale

Метки:  

Хоть с вином на люди, хоть один вдвоем...

Понедельник, 18 Октября 2010 г. 13:01 + в цитатник
В колонках играет - Чёрный Обелиск

Сегодня ночью было со мной такое...

Снится мне, что я с Аней Пащец решили сходить в гости к Ирине. Мы заходим к ней, Аня обнимает Ирину, они оказываются с ней в замечательных дружеских отношениях, на меня же Ирина посмотрела с таким раздрожением, что я к неё пожаловала, но всё же пригласила войти. Предлогом прийти служило то, что мне понадобился тазик, для того чтобы развести в нём клей, и поклеить что-то на потолок. Что клеить мы ещё не решили...Ирина посоветовала мне поклеить плитку, так как это серьёзно и напрягает. В итоге, я поразмышляла и решила, что тазик мне нужен.

Тем временем , в коридоре сидел Тимоня, который вырезал круг-квадрат, и сдел из него юлу. Он поступил, так для того , чтобы на него обратили внимание . И за тем, в его школе все должны были повторить за ним, а он , соответственно, стать популярным...

 

Рубрики:  Eternal sleep

Метки:  

4К. Концерт, Котенок, Книги, Кети.

Воскресенье, 17 Октября 2010 г. 18:52 + в цитатник

С температурой снятся такие красочные сны!)

Вчера один из ярких снов был таким...

Я пошла с Кети на Коэна, по дороге к нам каким-то необычным образом присоединилась Таня. Выступление проходила в клубе похожем на План Б, мы сидели за столиком, в буквальном степени оккупировав его, Кети сидела на столе. По окончании концерта мы подошли к сцене и стали разговаривать с каким-то молодым человеком по-французки, который попросил у Коэна адрес электронной почты, который в итоге получил. Я протянула Коэна на сцену руку, как-то странно, как для поцелуя, на что он спросил, чего же я хочу рукопожатия или поцелуя. На сцене находилась какая-то девушка, которая разговаривала с публикой. 

Таня повела нас домой по самым освещённым улицам, мы проходили мимо агенства занимающегося организацией хороводов. Кстати, один хоровод, довольно масштабный , имел место быть , несмотря на ночь...У меня было ложное ощущение , что я в НиНо. Пришли ко мне домой с Кети, так никого не было, хотя было поздно, но в моей комнате было светло.

Затем я зачем-то полезла на молачай, Кети тоже захотела, но тот совсем сломался и иссох, я обрезала его под самый корень. Я переживала по поводу того, что скажет мама, на цветки я же заметила меленькие красные цветочки, как перед смертью.

Я пошла на кухню, там был жуткий беспорядок, на полу валялись книги в белах обложках, будто самые ранние книги Фрая. И у мисок были кот и котенок. Котенок Дуси, а кот,наверное, Гаретт, они были семьёй. 

Рубрики:  Eternal sleep

Метки:  

Вода замерзает зимой, а я каждое утро.

Четверг, 14 Октября 2010 г. 16:21 + в цитатник

Я страдаю от прошлого. Нет, даже не из-за ностальгии, а вследствие осознания того, насколько мне противно всё происходящее ранее. Да, может, и сама ностальгия противна. Раньше для меня она была как бальзам, я любила упиваться прошлым ушлым, тухлым счастьем, не осознавая о том, что оно уже умерло. Зачем я в себе его хранила? Для своего успокоения и построения иллюзии бесконечного тепла. Наверное, уровень псевдосчастья поднялся до горла и стал смердеть при каждом вздохе, награждая пессимистическими настроениями, отсутствием здравых, в обычное время, рассуждений и головной болью...

Слова, предназначенные для одного человека, ничего не дадут другому. Слова живут только секунду, это такая же одноразовая вещь, как condom, только наоборот - condom, так сказать , на миг разъединяет, а слова на миг объединяют. Но хранить слова после того, как они услышаны, так же глупо, как сберегать использованный...

В. Пелевин. "T".

Рубрики:  Lost in meditation
Morale

Метки:  

Я падаю. Я в небо рвусь. Я сам себя не понимаю.

Среда, 13 Октября 2010 г. 17:21 + в цитатник

Никого не будет в доме,
Кроме сумерек. Один
Зимний день в сквозном проеме
Незадернутых гардин.

Только белых мокрых комьев
Быстрый промельк моховой,
Только крыши, снег, и, кроме
Крыш и снега, никого.

И опять зачертит иней,
И опять завертит мной
Прошлогоднее унынье
И дела зимы иной.


И опять кольнут доныне
Неотпущенной виной,
И окно по крестовине
Сдавит голод дровяной.


Но нежданно по портьере
Пробежит сомненья дрожь,-
Тишину шагами меря.
Ты, как будущность, войдешь.

Ты появишься из двери
В чем-то белом, без причуд,
В чем-то, впрямь из тех материй,
Из которых хлопья шьют.

Снег, сколько радости для меня в этом слове. Открываешь по утру глаза, выглядываешь во двор, а там всё бело...

И на душе становится так же, чисто и светло!

  


Метки:  

Du arme Lore Lay!

Пятница, 08 Октября 2010 г. 23:36 + в цитатник

Heinrich Heine

Die Lorelei

Ich weiß nicht, was soll es bedeuten,
Daß ich so traurig bin;
Ein Märchen aus alten Zeiten,
Das kommt mir nicht aus dem Sinn.

Die Luft ist kühl, und es dunkelt,
Un ruhig fließt der Rhein;
Der Gipfel des Berges funkelt
In Abendsonnenschein.

Die schönste Jungfrau sitzet
Dort oben wunderbar,
Ihr goldenes Geschmeide blitzet,
Sie kämmt ihr goldenes Haar.

Sie kämmt es mit goldenem Kamme
Und singt ein Leid dabei;
Das hat eine wundersame,
Gewaltige Melodei.

Den Schiffer im kleinen Schiffe
Ergreift es mit wildem Weh;
Er schaut nicht die Felsenriffe,
Er schaut nur hinauf in die Höh'.

Ich glaube, die Wellen verschlingen
Am Ende Schiffer uns Kahn;
Und das hat mit ihrem Singen
Die Lorelei getan.

Zu Bacharach am Rheine
(Clemens Brentano, 1800)

Zu Bacharach am Rheine
Wohnt eine Zauberin,
Sie war so schön und feine
Und riß viel Herzen hin.

Und brachte viel zu schanden
Der Männer rings umher,
Aus ihren Liebesbanden
War keine Rettung mehr.

Der Bischof ließ sie laden
Vor geistliche Gewalt -
Und mußte sie begnaden,
So schön war ihr' Gestalt.

Er sprach zu ihr gerühret:
"Du arme Lore Lay!
Wer hat dich denn verführet
Zu böser Zauberei?"

"Herr Bischof laßt mich sterben,
Ich bin des Lebens müd,
Weil jeder muß verderben,
Der meine Augen sieht.

Die Augen sind zwei Flammen,
Mein Arm ein Zauberstab -
O legt mich in die Flammen!
O brechet mir den Stab!"

"Ich kann dich nicht verdammen,
Bis du mir erst bekennt,
Warum in diesen Flammen
Mein eigen Herz schon brennt.

Den Stab kann ich nicht brechen,
Du schöne Lore Lay!
Ich müßte dann zerbrechen
Mein eigen Herz entzwei."

"Herr Bischof mit mir Armen
Treibt nicht so bösen Spott,
Und bittet um Erbarmen,
Für mich den lieben Gott.

Ich darf nicht länger leben,
Ich liebe keinen mehr -
Den Tod sollt Ihr mir geben,
Drum kam ich zu Euch her. -

Mein Schatz hat mich betrogen,
Hat sich von mir gewandt,
Ist fort von hier gezogen,
Fort in ein fremdes Land.

Die Augen sanft und wilde,
Die Wangen rot und weiß,
Die Worte still und milde
Das ist mein Zauberkreis.

Ich selbst muß drin verderben,
Das Herz tut mir so weh,
Vor Schmerzen möcht' ich sterben,
Wenn ich mein Bildnis seh'.

Drum laßt mein Recht mich finden,
Mich sterben, wie ein Christ,
Denn alles muß verschwinden,
Weil er nicht bei mir ist."

Drei Ritter läßt er holen:
"Bringt sie ins Kloster hin,
Geh Lore! - Gott befohlen
Sei dein berückter Sinn.

Du sollst ein Nönnchen werden,
Ein Nönnchen schwarz und weiß,
Bereite dich auf Erden
Zu deines Todes Reis'."

Zum Kloster sie nun ritten,
Die Ritter alle drei,
Und traurig in der Mitten
Die schöne Lore Lay.

"O Ritter laßt mich gehen,
Auf diesen Felsen groß,
Ich will noch einmal sehen
Nach meines Lieben Schloß.

Ich will noch einmal sehen
Wohl in den tiefen Rhein,
Und dann ins Kloster gehen
Und Gottes Jungfrau sein."

Der Felsen ist so jähe,
So steil ist seine Wand,
Doch klimmt sie in die Höhe,
Bis daß sie oben stand.

Es binden die drei Ritter,
Die Rosse unten an,
Und klettern immer weiter,
Zum Felsen auch hinan.

Die Jungfrau sprach: "da gehet
Ein Schifflein auf dem Rhein,
Der in dem Schifflein stehet,
Der soll mein Liebster sein.

Mein Herz wird mir so munter,
Er muß mein Liebster sein!-"
Da lehnt sie sich hinunter
Und stürzet in den Rhein.

Die Ritter mußten sterben,
Sie konnten nicht hinab,
Sie mußten all verderben,
Ohn' Priester und ohn' Grab.

Wer hat dies Lied gesungen?
Ein Schiffer auf dem Rhein,
Und immer hat's geklungen
Von dem drei Ritterstein:

Lore Lay
Lore Lay
Lore Lay

Als wären es meiner drei.
 

Рубрики:  Work of art

Метки:  

Hey, why not ask for more?

Пятница, 08 Октября 2010 г. 10:38 + в цитатник
 (467x699, 87Kb)

Like a bird on the wire,
like a drunk in a midnight choir
I have tried in my way to be free.
Like a worm on a hook,
like a knight from some old fashioned book
I have saved all my ribbons for thee.
If I, if I have been unkind,
I hope that you can just let it go by.
If I, if I have been untrue
I hope you know it was never to you.

Like a baby, stillborn,
like a beast with his horn
I have torn everyone who reached out for me.
But I swear by this song
and by all that I have done wrong
I will make it all up to thee.
I saw a beggar leaning on his wooden crutch,
he said to me, "You must not ask for so much."
And a pretty woman leaning in her darkened door,
she cried to me, "Hey, why not ask for more?"

Oh like a bird on the wire,
like a drunk in a midnight choirhave tried in my way to be free

Это был лучший концерт в моей жизни...Нет, даже, не концерт, а в целом, событие. То, ожидание чего казалось бесконечным,  при мысли о котором трепетало сердце, лицо наливалось краской. Концерт Leonard'a Cohen'a в Государственном Кремлёвском дворце.

С первыми звуками музыки меня унесло. Я не могла надышаться той атмосферой, которая была сотворена в этот самый волшебный в мире вечер. Голос Leonard'a приводит оцепенение, ты невольно погружаешься в мир его переживаний, словно становишься одним из участников всех происходящих в песнях событий, переживаешь глубоко личные эмоции. Сердце стучит с каждым его придыханием всё сильнее.

О сыгранных песнях, думаю, рассказывать не стоит, ибо это тот случай, когда любая исполненная песня особо ожидаема... Но, как сжалось всё внутри меня, когда зазвучала I'm your men. Это никогда не испытываемые эмоции захлестнули , эмоции, которые трудно идентифицировать, столь неподдельные, искренние, широкие.

Мне подумалось по окончании концерта, что Cohen это персонаж, взятый прямо со страниц Ремарка...Объяснить это на основе сходства довольно просто, но нужно ли?... Стоит только увидеть его или услышать и всё становится ясно...

Было ли в моей жизни что-то лучше Leonard'a Cohen'a?.. Думаю, нет....

Меланхолия - длиною в жизнь...

Рубрики:  Lost in meditation
Concerts
Work of art

Метки:  

Поиск сообщений в D-Aria
Страницы: 13 ... 10 9 [8] 7 6 ..
.. 1 Календарь