Господа, это опус, который я написал еще в Штутгарте. Если помните, после боя Кличко-Чисора я пропал на несколько дней, предупредив о том, что меня не будет. Здесь описано то, чем я занимался в это время. Боюсь, к боксу это не имеет никакого отношения, но, надеюсь, это покажется кому-то интересным.
P.S. Иллюстрации, возможно, будут еще.
САМОВОЛКА В ПАРИЖ
Мне опять хочется в Париж, из которого я уехал только сегодня. Мне хочется в Париж, который почти двадцать лет назад чуть не погубил всю мою жизнь. Я так полюбил его тогда, что влез со всеми своими и чужими деньгами в совершенно безумную авантюру и, конечно, проиграл. И я знал, что проиграю, но у меня не было реальной возможности до него добраться, и я выбрал нереальную. Это было все-таки лучше, чем вообще ничего не выбирать и не пробовать. По крайней мере, я не сдался без боя и побежал за мечтой, которая, увы, бежала гораздо быстрее меня.
Я хотел купить там хоть какую-то квартиру, и пусть там даже не будет никакой мебели. Мне хотелось хоть полунищим и полуголодным, но зная, что одна крыша здесь принадлежит мне, ходить по этим улицам, вдыхать этот воздух и смотреть, как по Сене плывет и не уплывает на своем острове Нотр-Дам. Мне хотелось заходить в Сен-Шапель и чувствовать, что Бог есть, и Он меня любит, раз я здесь. Мне хотелось бродить по Марэ, рассматривая один за другим все особняки, и потом выходить на Пляс-де-Вож и, нашарив в кармане мелочь, заказывать кофе в местном ресторанчике с таким видом, словно я могу купить весь этот ресторанчик, и именно так себя чувствовать. Мне хотелось залезть на Монмартр, как будто созданный исключительно для того, чтобы здесь обирали туристов, и чувствовать, что я уже не турист. Мне хотелось подружиться с кем-то из художников, и чтобы мы на каком-то арго беззлобно потешались над теми, кого он рисует.
И еще я хотел завязать роман с симпатичной продавщицей из булочной, с которой недоговорил, когда ездил туда в последний раз. Она ко мне неровно дышала, и стоило мне прийти туда утром за хлебом, она вместе с булками, немного стесняясь, выкладывала на прилавок и свои налитые декольтированные груди. И то, и другое было отменного качества. Я брал булку, и мне казалось, что я кладу руку ей на грудь. Я не был влюблен, но мне не хотелось затевать с ней интрижку на два дня. Так не ведут себя с женщинами, которые так очаровательно на тебя дуются.
И я знал, что всего этого не будет.
Помню, как тогда, двадцать лет назад, я стоял на Ситэ у моста и почувствовал, что я не только сюда не перееду, но даже не увижу этот город очень-очень долго. Так долго, что я даже не могу себе это представить, я почувствовал, что мне предстоят нелегкие дни, и они будут вызваны именно моим чувством к этому городу, который я полюбил, как женщину. Ведь по-французски слово «город» - женского рода. И ради этой женщины-города я тогда и бросился в омут, зная, что это омут, но я надеялся поднять со дна кусок золота, который, как мне говорили, там лежал. Золота я не достал, но и не утонул. Я выплыл и больше не хотел в Париж.
Странно. Должен был бы хотеть. Я женился на женщине, которая была в сто раз прекраснее той булочницы и которая являет собой смысл моей жизни, у меня завелись деньги, я объездил полмира, добился какой-то известности, популярности и, что, еще почетнее, ненависти. И, пожалуй, я даже смог бы купить там теперь квартирку-живопырку. Но я ни разу даже толком не подумал о том, чтобы поехать в Париж. Я несколько раз заезжал во Францию, но только не в Париж, уговаривая себя, что ехать туда мне не по пути или что сейчас для этого просто нет никакой возможности. Как будто это хоть когда-нибудь меня останавливало! Иногда мне даже кажется, что вся моя жизнь — это одна большая поездка туда, куда мне не по пути и куда меня не пускают, а я все равно еду.
И вдруг меня прошибло неожиданно для меня самого. Я ехал в командировку в Германию, посреди которой у меня было три свободных дня, на которые я и решил по-быстрому смотаться в Париж.
Ради этой великой цели мне пришлось совершить трудовой подвиг. Матч, о котором мне предстояло писать, со всеми своими мероприятиями заканчивался в два часа ночи. В пять мне уже надо было выезжать из отеля в аэропорт. За эти три часа мне надо было написать одну статью, в большую газетную полосу, другую — раза в три поменьше, и дать несколько интервью по телефону. По сей момент не понимаю, как я все это успел, но в пять утра, не проспав за ночь ни одной минуты, я уже запихивал свой чемодан в такси, и даже спать мне не хотелось.
Я приехал в мюнхенский аэропорт вовремя, но, когда стоял сдавать багаж, служащие Air France вдруг с неожиданностью падающего кирпича объявили забастовку. Я решил, что они это сделали с той единственной целью, чтобы не пустить меня в Париж. Прошло минут десять, прежде чем мы узнали, что забастовали только несколько человек, принимающие багаж, немцы быстро нашли им замену из собственных служащих, и мы даже не особенно опоздали.
Первая стюардесса, которую мы встретили в самолете, была очень похожа на ту булочницу, только повзрослевшую. Но только не на двадцать лет, а на десять. Впрочем, француженки всегда умели химичить с возрастом. Она мне улыбнулась так, как будто меня тоже узнала и тоже удивилась, что я так мало постарел. Впрочем, я льщу себе: постарел я на все свои, и, конечно, это была не она.
Я проспал почти всю дорогу, проснувшись раз только затем, чтобы запихнуть в себя предложенное пирожное и залить его соком.
В Париже меня встретил мой друг Виталий, художник с Монмартра, с которым мы в лучших традициях нового времени познакомились через интернет благодаря общему интересу к нумизматике. Он русский, проживший во Франции уже лет двадцать, но больше француз и даже больше парижанин, чем большинство живущих здесь. Ему чуть за пятьдесят, у него шестеро детей, но в душе он ровесник старшим из них, которым чуть за двадцать. В общем, самая подходящая для Парижа компания.
Мы запихнули мой чемодан в машину и поехали на Монмартр. Так сразу сбылась моя мечта двадцатилетней давности. Я попал сюда не туристом. Это оказалось как-то слишком быстро для меня. Монмартр поплыл у меня под ногами. Виталий живо перезнакомил меня с половиной местного интернационала, который принял меня на удивление радушно. Я для них не был ни потенциальной жертвой, ни конкурентом. Поэтому мог быть другом.
Поболтав с теми, с кем у меня находился хоть один общий язык, пусть даже в самом зачаточном состоянии, я пошел обходить Монмартр, послушал музыкантов: старика, великолепно игравшего на маленькой арфе, и аккордеонистку, тоже знавшую толк в своем деле. Рисовать, играть и петь я не умею, но почувствовал, что еще немного, и от счастья я так спляшу, что меня тут запомнят как самого лихого идиота за последний месяц. Нет, это у меня мания величия: за последнюю неделю, а то и всего за несколько дней. Париж раскрепощает, как ни один город мира. Это я знал с давних пор. Поэтому многие приезжие начинают здесь вести себя самым неожиданным образом. Так что такие номера здесь не в диковинку.
На предыдущие ужин и завтрак у меня были, соответственно, работа и перелет, если не считать съеденного спросонья крохотного пирожного, так что было самое время, как говорил Винни-пух, подкрепиться. Подкрепляться мы с Виталием пошли в кафе, которое он показал. Заказали два завтрака. Нас обслуживали то ли хозяйка, то ли метрдотель, у которой с Виталием были приятельские отношения, и очень красивая негритянка. У нашего столика и еще у нескольких она задерживалась чуть подольше и перекидывалась с нами несколькими словами. Как я понял, это означало, что мы ей нравимся.
Принесли круассаны, поджаренный хлеб, масло, варенье и кофе. Боже, как тут не сказать ужасную банальность, но так было. Я закрываю глаза, смыкаю челюсти и ощущаю вкус того хлеба и того масла, а потом вкус того кофе, потом опять хлеба, но уже с вареньем, вкуснее которого... - да, без банальности все-таки не обойтись — я никогда ничего не ел. Но если, правда, не ел? Потому что это был вкус не хлеба, а свободы.
Я ведь был в нескольких самоволках сразу. Во-первых, я воспользовался тем, что меня послали в командировку в Германию на два боя, между которыми была неделя. Да, одна работа закончилась, а другая еще не началась, и теоретически я мог находиться, где мне заблагорассудится, но все-таки умотать в другую страну, почти за тысячу километров... Во-вторых, я самоуволился от журналистики, и уже тогда знал, что напишу что-то такое, что, возможно, никогда не будет опубликовано, но что будет моим и только моим.
Поджаренный хлеб трещал у меня на зубах, а варенье разливалось по рту. Я дурел от счастья. Я закрыл глаза и увидел своего друга, первого зама главного, которого называю исключительно Вовочка, но на этот раз он был сух и официален. На нем, несмотря на его вопиюще невоенную внешность, в которой только усы несли в себе весьма отдаленный отзвук милитаризма, почему-то была французская генеральская форма времен Первой Мировой, которая ему на удивление шла, и офицерский стек в руках, которым он, конечно же, похлопывал себя по блестящему сапогу. А что еще можно делать со стеком? По-моему, он только для того и был создан, чтобы похлопывать им себя по сапогу. Так вот он похлопывал себя по сапогу стеком и говорил:
- Полковник Беленький! Вас для того послали на разведку в Германию, чтобы вы дезертировали в Париж и там предавались мечтам о давно покинувшей вас беспутной молодости? А ваша очаровательная жена? Она не решит, что вы поехали развлекаться в тамошние бордели?
- Нет, господин генерал! Она не решит, и она будет гордиться мной за то, что я в свои почти сорок девять лет могу позволить себе уйти в самоволку. Вы же ее знаете, - ответил я, вытянувшись в струнку и, хоть это и не по уставу, зачем-то щелкнул каблуками, от чего у меня на груди звякнули мои медали.
- Да, - мрачно сказал генерал голосом человека, у которого закончились аргументы в споре, - знаю, - и вдруг захохотал и превратился в Вовочку в его обычном костюме.
Я открыл глаза и увидел толпу красочно оформленных художников, которых я запил своим кофе. Я расплатился с негритянкой, на прощанье сказав по-английски: «Видеть тебя – удовольствие». Она неожиданно засмущалась, чего я никак не ожидал от девушки с такой внешностью, слегка изменила цвет лица, то есть по-своему, по-негритянски покраснела и полуобняла меня за плечи. Мы попрощались, как будто давно знакомы, симпатичны друг другу и скоро увидимся снова.
Как же это я стал полковником? И почему именно полковником? Наверно, потому что слово какое-то внушительное. Капитан, майор – как-то мелко. Подполковник – самим своим звучанием подразумевает, что над тобой кто-то есть. А вот полковник – это своего рода вершина, пусть и не самая высокая.
Вообще-то в армии я дослужился только до младшего сержанта, да и того мне дали на дембель, но кого в Париже это волнует? Сказал — полковник, значит — полковник.
Потом был какой-то безумный феерический карнавал. Я оставил Виталия писать портреты, а сам отправился в Марэ и на Пляс-де-Вож, где провел несколько восхитительных часов, балдея от хорошей погоды, которая пришла после необычайных для этих мест морозов, и того немногого, что в Париже осталось от XVII-XVIII веков. Позже он так напугал власти своими постоянными революциями, что они прорубили прямые улицы по живому, чтобы они простреливались из пушек. У всех свое понятие о прекрасном.
Когда я вернулся на Монмартр, Виталий писал обаятельную супружескую пару. На вопрос, откуда они, мужчина сказал, что арагонцы. Не испанцы, а именно арагонцы. Они сидели, прижавшись друг к другу, немолодые и влюбленные. Получились они у Виталия здорово. Он вскоре закончил, быстро и профессионально упаковал портрет, и они обнявшись ушли. Кажется, я понимаю, зачем они заказали портрет. Они хотели увековечить свое счастье. Хотели по Гете остановить мгновение, которое было прекрасно.
А у меня впереди было не мгновение, а целых два с половиной дня, но уже сейчас стала закрадываться первая тоска: я почувствовал, как все это мимолетно и как скоро мне придется уезжать. Это мысль возникала периодически, как внезапная зубная боль, но виды Парижа, играя роль обезболивающего, быстро гасили ее.
Я не помню, что именно мы делали потом. Где-то шлялись, чем-то любовались. Над чем-то смеялись. Виталий здорово заработал в тот день, и у него тоже был повод для радости. Попытались пойти в Лувр, но было поздно, опять шлялись. Потом вспомнили, что еще не нашли мне отель, нашли его, забросили вещи и поехали в Венсенский замок, где я никогда не был. Нет, перед этим мы зашли поесть, и тут я неожиданно несколько раз заснул прямо между двумя глотками крепчайшего кофе. Виталий спросил, может быть, меня все-таки отправить в отель, но я сказал, что не спать сюда приехал, и мы поехали в Венсенский замок.
Замок, о котором я знал только, что из него бежал герцог де Бофор, совершенно ошеломил меня своими размерами, мощью, высотой донжона и изумительной небольшой позднеготической церковью рядом с собой, которую он как будто охранял. Кроме нас в это вечернее время там не было никого. Мы обошли его кругом, оценили со всех сторон, поболтали о том о сем, а затем отвезли меня в отель.
Уже засыпая, я думал, что это все-таки как-то неправильно. Спать — это последнее, что стоит делать в Париже. По мере сил я оставался верен этому принципу все три дня, что я там пробыл. Солдат ведь тоже уходит в самоволку не для того, чтобы спать. Для этого он может заныкаться где-нибудь в каптерке, а я мог остаться в изъезженном и исхоженном мною вдоль и поперек Мюнхене и там спать сколько угодно.
Ел я тоже, надо сказать, немного и делал это либо когда еще не рассвело, либо когда уже стемнело. Тратить светлое время дня, когда у меня было так мало времени, на еду, пусть даже французскую, казалось мне не самой лучшей идеей. Вообще-то, я большой не дурак пожрать, и еще дома составил план, какие именно блюда я собираюсь съесть в Париже, но в кулинарной части моя самоволка обернулась полным провалом. Зато в остальном!
Практически весь следующий день я провел в Лувре. Добродился там до чего-то вроде истерики. Ноги уже не шли, а вокруг меня все толпились и толпились чудеса, и когда заканчивались те, которые я уже знал, начинались те, которые не знал. Мне хотелось хоть немного походить по городу, но Лувр цепко меня держал. Вырвался совсем поздно, и застрял в местном книжном, пытаясь найти альбом, который позволит взять Лувр с собой. Нашел очень нескоро, огромный том. Кроме него купил еще более огромный по голландской живописи. Вместе они весили килограммов восемь-десять. Но когда вышел из музея, не стал отвозить их в отель, а пошел гулять прямо с ними. В Сент-Шапель, куда собирался столько лет, опоздал. Но дошел до Ситэ, походил уже там до полной одури и, наконец, заполз в кафе. Пора было хоть чего-то съесть.
Смешливый официант принял меня, как приятеля. Я сказал “Bonjour”, на что он ответил веселой тирадой, и я был вынужден признаться, что на этом мои познания во французском ограничиваются. Он с сомнением посмотрел на меня. Ну, да. Еще двадцать лет назад благодаря своим попугайским способностям я научился те двадцать французских слов, что знаю, говорить практически без акцента. Решив, что я все-таки его не разыгрываю, он еще веселее предложил мне выбрать блюдо. Я заказал стейк с кровью. Совсем с кровью. Во французском для этого есть два слова. “Rouge” (красный) означает то, что во всем мире подразумевают под «с кровью», а есть еще “bleu” (голубой). Это почти совсем сырое мясо. Я заказал “bleu”. Официант поднял брови и мешая французский с английским уточнил: «Месье, вы уверены, что именно этого хотите? Это же вот что такое», - и он, имитируя шипенье масла на сковороде, а ладонью изображая стейк, быстро перевернул ее два раза в воздухе, - «цак-цак». «Я и хочу цак-цак», - сказал я. Он улыбнулся и сказал по-французски: «Мужской выбор».
И вдруг что-то шевельнулось у меня в голове. Мне показалось, что я не то чтобы понял тайну Парижа, но хотя бы прикоснулся к ней. Не прочитал книгу, в которой она была записана, но открыл ее или, по крайней мере, взял ее в руки и убедился, что она написана на понятном мне языке.
Во французах гораздо меньше лакейства, чем в других народах. Они меньше стелятся перед власть и деньги имущими. Например, у официанта здесь улыбка не приклеена, он может выразить тебе как свою симпатию, так и антипатию, но в определенных рамках. Знакомить тебя со своим плохим настроением, как часто делают у нас, он тоже не станет.
Здесь у людей в массе своей нет проблемы выдавливать из себя раба ни по капле, ни по бочке, а свободный человек свободен и в самовыражении. Не избыточно свободен, избыточная свобода – это то же рабство только навыворот. У якобы свободных хиппи больше запретов, чем у самых последних буржуа, просто это другие запреты. Революционный матрос – это всего-навсего разгулявшийся раб, который снова станет рабом забитым, когда кураж уляжется. Как оно, собственно, и случилось. Именно поэтому Робеспьер просвирепствовал всего полтора года, а Сталина остановила только смерть.
Французы, самые обычные французы, а не отдельные яркие личности, внутренне свободны. Они настолько свободны, что даже не знают, что свободны. Мужчина здесь не боится ярких цветов и вольных фасонов в одежде, страшась, что его примут за гомосексуалиста. Он же знает, что он не гомосексуалист. Женщина не боится улыбнуться мужчине, потому что улыбаться мужчине – это естественно, из чего, кстати, никак не следует, что она готова немедленно отправиться с ним спать. Зажатые в глубине души немки в этом плане в разы проще, а дистанция между первой улыбкой и “Das ist fantastisch” гораздо короче. Во Франции у людей гораздо более раскованная походка и более подвижные лица, просто потому что они стесняются себя меньше, чем это принято в цивилизованном мире.
И эти свободные люди построили и город под себя: такой же легкий и свободный. Видимо, это было в них всегда. Потому что моя любимая Пляс-де-Вож начала XVII века проникнута тем же духом, что и гораздо более поздняя архитектура. И готику, единственный архитектурный стиль до XX века, который в основных своих чертах не идет от античного корня, тоже могли создать только свободные люди с абсолютно отвязанной фантазией. Может быть и в готике, помимо ее мистической и религиозной сущности вместе с безудержным эстетством меня привлекала именно это черта.
Мне долгое время было не слишком понятно, почему французы всегда недолюбливали Ришелье, который не дал габсбургским челюстям, испанской и австрийской, сомкнуться и раздавить их страну, и наоборот превозносили его противников, мелких людей, вроде заговорщика Сен-Мара, которые были, по сути, предателями и продавали свою страну тем самым Габсбургам, от которых он ее спасал. И только теперь мне это стало понятно. Потому что Ришелье во имя своей борьбы давил их свободу, какие уж там Габсбурги? Это как у художника отбирать краски. В общем, свобода имеет свои издержки, но в Париже об этом думать не хочется. Свет и свобода во всех их проявлениях пронизывают его. Меня меньше всего удивляет, что иностранцы, насмотревшиеся на местных жителей и надышавшись местным воздухом, приехав домой устраивали революции. Правы были русские цари, которые не хотели пускать сюда своих подданных, ох, правы.
Но это очень не по-французски так долго предаваться серьезным мыслям. Может быть, я слишком долго таскал тяжелые книги, и это на меня как-то повлияло, в конце концов. Жизнь надо не анализировать. Жизнью надо наслаждаться, чем я и принялся заниматься. В данный момент она мне предложила для этого сочный кусок мяса, вот им-то я и занялся. Зубы впивались в него и рвали полусырые волокна. Было так вкусно, что я готов был застонать. После мяса была какие-то блины, потом еще что-то… Встал из-за стола я не очень скоро и только потому, что на завтра у меня были грандиозные планы, для осуществления которых надо было немного поспать.
По-моему, какое-то время я выполнял роль живой рекламы этого ресторана, потому что, когда засобирался, официанты и хозяин посмотрели на меня с большим сожалением. Я расплатился, улыбнулся и пошел к дверям, на прощанье сказав своему официанту: “Au revoir, Monsieur”, - и у него снова появилось на лице такое выражение, словно он не знал, не разыгрывают ли его. Впрочем, судя по его улыбке, он не возражал, даже если разыгрывали.
Два дня пролетели, как два часа, а следующий, третий, был последним. Виталий предложил проехаться по луарским замкам, где я никогда не был. Выбрали Шамбор, Шомон и Шенонсо. Извечное любопытство не давало мне толком насладиться городом, который приносил мне счастье. Но я встал ни свет ни заря и пошел гулять по утреннему Парижу. Точнее, прощаться с ним, потому что следующим утром мне уже предстояло уезжать. Самоволка – это ведь все-таки не побег: из нее надо возвращаться. В этом ее самый большой недостаток.
Чувство было такое, как когда я уходил в армию пол с лишним жизни назад. Вот так же тогда ходил и не мог понять, почему это ВСЕ у меня забирают. За что? За какие грехи? Я смотрел на Нотр-Дам со стороны реки, и теперь мне действительно казалось, что он от меня уплывает. Тоска разъедала меня, как кислота посуду, в которую ее по ошибке залили.
Я пошел в Сен-Шапель, которая как раз в девять открывалась, где солнечный свет, прошедший сквозь безумные, немыслимые в своей красоте витражи, расширявшие пространство до бесконечности и одновременно вмещавшие ее в это роскошную скорлупу, согрел меня, и, как очень давно здесь же, я снова почувствовал, что Бог есть, и Он все-таки меня любит. А значит, я еще сюда вернусь.
Когда я, наконец, смог выйти из Сен-Шапель, зашел в кафе напротив. Заказал кофе и жареный хлеб с маслом. Поглотил все это с ощущением, что жизнь возвращается. Потом позвонил Виталий, объяснил, где именно, совсем неподлеку, он ждет меня в машине, и я направился туда.
Три луарских замка были, как три старинных песни, сказочно-прекрасные и немножко невозможные в своем великолепии, оставленные здесь какой-то совсем другой жизнью, от которой только они и остались. Наверное, самое сильное впечатление произвел все-таки Шенонсо, перекинутый через реку. Такой мост мог вести только в рай.
Вернулись уже затемно. Виталий отвез меня в отель. Утром я проснулся с ощущением, что меня нагло выпирают оттуда, где мне было так хорошо и где я имею полное право находиться. Оказывается, не имею. До конца верный законам гостеприимства Виталий не дал мне тратиться на такси и вместо того, чтобы ехать зарабатывать, заехал за мной. Перед тем, как сесть в машину, я остановился. Я вдыхал парижский воздух, как отправляемый на гильотину. Вместе с ним в меня входили Нотр-Дам, Лувр, Сен-Шапель, Марэ, Монмартр и все остальное и не выходили с выдохом.
Александр БЕЛЕНЬКИЙ