-Рубрики

 -Цитатник

Музыка сердца. Георгий Свиридов - (0)

Старинные мастера говорили - показать красоту камня, показать красоту дерева, красоту металла...

Письма Афанасия Фета Льву Толстому - (0)

«В «Поликушке» все рыхло, гнило, бедно, больно» «В «Поликушке» все рыхло, гнило, бедно, больно»...

К Международному дню художника - (0)

Жуковский Станислав Юлианович. Часть- 6. Зимнее. Храм Рождества Богородицы. Звенигор...

Михаил Константинович Клодт (1832 - 1902) - (0)

Иван Николаевич Крамской. Портрет художника Михаила Константиновича Клодта Барон Михаил К...

Ханана мити - Дорога цветов - (0)

Ханана мити - Дорога цветов ...

 -Кнопки рейтинга «Яндекс.блоги»

 -Всегда под рукой

 -Поиск по дневнику

Поиск сообщений в Томаовсянка

 -Подписка по e-mail

 

 -Статистика

Статистика LiveInternet.ru: показано количество хитов и посетителей
Создан: 20.04.2011
Записей:
Комментариев:
Написано: 49937

Андрей Белый. На рубеже двух столетий

Пятница, 26 Октября 2012 г. 22:21 + в цитатник



Андрей Белый (Борис Николаевич Бугаев; 1880–1934), поэт, писатель, философ, теоретик символизма, один из ярких представителей эпохи Серебряного века, был едва ли не единственным, кто в глазах современников всерьез претендовал на статус гения.

 Его произведения — знаменитые «Симфонии», романы «Петербург», «Серебряный голубь», «Москва», сборники стихов «Золото в лазури», «Пепел», «Урна», многое другое — отличались почти шокирующей оригинальностью. Человек обширнейших знаний и невероятной эрудиции, он проявил себя в самых

разных жанрах: в поэзии, прозе, мемуаристике, критике, литературоведческих и философских статьях и трактатах. К тому же он был самым крупным мистиком из русских писателей ХХ века и самым крупным писателем из русских мистиков.

Борис Николаевич Бугаев родился 26 октября 1880 года в семье профессора, известного математика Николая Васильевича Бугаева, и прожил первые свои годы в самом центре Москвы, на Арбате. В профессорском доме часто бывали знаменитости: научные деятели, люди богемы, композиторы и писатели. Мальчик с детства впитывал атмосферу красоты и гармонии искусства. Но особенно Борис увлекался поэзией, писал стихи, а в двадцать три года, будучи студентом физико-математического факультета Московского университета, опубликовал свой первый сборник — «Северная симфония». Естествознание будущего поэта интересовало мало, все свободное время он уделял любимой поэзии. О талантливом молодом человеке вскоре заговорили в литературных кругах, он познакомился с известными литераторами того времени, а о своей настоящей специальности вскоре совершенно забыл. В то же время юноша взял себе литературный псевдоним — Андрей Белый. Цвет, который он выбрал для своей новой фамилии, символизировал чистоту, духовность и успокоение.     

Андрей Белый в гостиной арбатской квартиры. Москва. 1900-1901.

 

Конец XIX - начало XX века. Предреволюционные и революционные годы. Воспоминания об Арбате Андрея Белого и знаменитая Поливановская гимназия.

 Андрей Белый

НА РУБЕЖЕ ДВУХ СТОЛЕТИй

ВВЕДЕНИЕ

(Дети рубежа двух столетий: два поколения, два типа детей: сыны и "сынки")

"На рубеже двух столетий" - заглавие книги моей, предваряет заглавие другой книги - "Начало века".  Но имею ли право начать воспоминание о"начале", не предварив "рубежом" его? Мы - дети того и другого века; мы - поколение рубежа; я в начале столетия - сформировавшийся юноша, уже  студент с идеями, весьма знающий, куда  чалить, - знающий, может быть, слишком твердо, ненужно твердо; именно в теме  твердости испытывал я в начале столетия удары судеб.
  Правота нашей твердости видится мне из двадцать девятого года скорее в решительном "нет", сказанном девятнадцатому столетию, чем в "да", сказанном двадцатому веку, который еще на три четверти впереди нас; он не дан; еще он загадан и нам, и последующим поколениям.
   Но кто "мы"?
   "Мы" - сверстники, некогда одинаково противопоставленные "концу  века"; наше "нет" брошено на рубеже двух столетий - отцам; гипотетичны и зыблемы оказались прогнозы о будущем, нам предстоявшем, в линии выявления его: от 1901 года до нынешних дней; "наша", некогда единая линия ныне в раздробесебя продолжает; она изветвилась; и "мы" оказались в различнейших лагерях; все программы о "да" оказались разорванными в ряде фракций, в партийности, в осознании подаваемого материала эпохи; когда перешли мы "рубеж"  и он стал удаляться перед вытягивающимся началом столетия, то каждое пятилетье его нам рождало загадки, вещавшие, как сфинкс: "Разреши".
  Мы - юноши, встретившиеся в начале столетия, и те немногие "старшие", не принявшие лозунгов наших отцов, и одиночки, боровшиеся против штампов, в которых держали нас; в слагавшихся кадрах детей рубежа идеология имела не первенствующее значение; стиль мироощущения доминировал над абстрактною догмою; мы встречались под разными флагами; знамя, объединявшее нас, - отрицание бытия, нас сложившего; - борьба с бытом; этот быт оказался нами выверенным; и ему было сказано твердое "нет".
  В конце прошлого века сидим "мы" в подполье; в начале столетия выползаем на свет; завязываются знакомства, общения с соподполыциками; о которых вчера еще и не подозревали мы, что таились они где-то рядом; а мы их не видели; новое общение обрастает каждого из нас; появляются квартирки кружочки, к которым ведут протоптанные  стези,  -  одинокие  тропки  среди сугробов непонимания; у каждого из непонятых  оказывается  редкое  местечко, где его понимают; и каждый, убегая от вчерашнего домашнего,  но  уже чужого очага, развивает с  особой  интимностью  культ  нового  очага;  относительно первого хорошо сказал Блок: "Что  же  делать?  Что  же  делать?  Нет  больше домашнего очага!.. Радость остыла, потухли очаги... Двери открыты на вьюжную площадь". ("Безвременье. I. Очаг".) О  другом, новом для меня  очаге,  я писал:

  Следя перемокревшим снегом,
     Озябший, заметенный весь,
     Бывало, я звонился здесь
     Отдаться пиршественным негам.

Не прошло и пяти лет, как эти "чайные столы", за которыми мы  отдыхали, изгнанные    отовсюду,     стали     кружками,     салонами,     редакциями, книгоиздательствами, - сперва для "немногих", таких, как и мы, - недовольных и изгнанных бытом; крепла тенденция к  иному  быту,  иному  искусству,  иной общественности среди нас; так вчерашний  продукт  разложения  интеллигентных верхов стал организовываться в лаборатории выявления нового быта; так  вчера названные  декаденты  ответили  тем,  что  стали  доказывать:  "декадентами" произведены они в "декаденты". И появилось тогда крылатое слово "символизм"; продукт разложения в эпоху 1901 - 1910 годов проявил устойчивость, твердость и волю к жизни; вместо того, чтобы доразложиться, он стал слагаться  и  битьпревышавших и  количеством  и  авторитетом  врагов:  "отцов"; мы  иной  раз удивлялись и сами силе натиска; в подполье мы сидели ведь  сложа руки;  это сидение нас в подполье в эпоху 1895  -  1900  годов  оказалось  впоследствии закалом и выдержкой, которой часто нечего было противопоставить;  мы  напали на вчерашнее "сегодня", душившее нас одновременно и с фланга, и с тыла; били по нему не только нашим "завтра", но иногда и "позавчера"; тот факт, что  мы были органически выдавлены из нас воспитавшего быта, оказался силою нашею  в том смысле, что наши "лозунги" нашими отцами не были изучены; и  когда  били по нас, то били мимо нас, а мы,  просидев  в  плену  у  того  быта,  который отвергли, изучили его насквозь: в замашках, в  идеологии,  в  литературе;  и когда с нами спорили о поэзии, то оказывалось, что  спорившие  не  знают  ни взглядов на поэзию Реми де Гурмона, Бодлера и прочих "проклятых" 3, ни Гете, ни даже Пушкина; а когда мы оспаривали Милля и Спенсера, то  оспаривали  мы то, что многие из нас изучили скрупулезно.
     Все это не могло не сказаться в том, что  полуразрушенные  бытом  отцов дети рубежа до конца разрушили быт отцов, казавшихся такими твердокаменными и крепкими; кариатиды что-то уж слишком быстро  рассыпались  в  порошок  или покрылись мохом; а неказистые, с виду хилые, отнюдь не кариатиды, мы, именно поскольку мы были не твердыми, но текучими, протекли в твердыни,  защищаемые против нас. Волей к переоценке и убежденностью в правоте нашей критики  были сильны мы в то время; и эта критика наша быта отцов начертала нам схемы иных форм быта; она же продиктовала интерес к тем образам прошлого, которые  были заштампованы прохожею визою поколения семидесятников и восьмидесятников; они не учли Фета, Тютчева, Боратынского; мы их открывали в пику отцам;  в  нашем тогдашнем футуризме надо искать корней к нашим пассеистическим экскурсам и к всевозможным реставрациям; иное "назад" приветствовали мы, как  "вперед"  из нашей тогдашней революционной тактики обходного движения;  мы,  не  разделяя позиции Канта, но еще более ненавидя "ползучий эмпиризм" (кажется, выражение Ленина), в пику Стюарту Миллю  тактически  поддерживали  лозунги  "назад  к Канту", "назад к Ньютону" от крайностей механицизма, которым  были  полны  и который иные из нас изучали специально; мы выдвигали  Диалектику,  динамику, квалитатизм,  Гераклита  против  стылых  норм  элейского  бытия,  статики  и исключительности квантитатизма; и уже со всею решительностью  провозглашали "назад к Пушкину" от... Надсона и... Скабичевского; и даже "назад к Марксу и Энгельсу" от... Максима Максимовича Ковалевского и всяческого  "янжулизма"; так: в 1907 году я писал: "О, если бы вы, Иван
Изанович, познакомились хотя бы с механическим  мировоззрением,  прочли бы химию... О, если бы вы  разучили...  эрфуртскую  программу"  ("Арабески"). Нам предлагались когда-то: не Маркс,  а  -  Кареев,  не  Кант  и Гегель  для  исторического  изучения  становления   логики,   диалектики   и методологии,  а...  "История  философии"   Льюиса   вместе   с   пошлятиной французской описательной психологии, а  нас  уже  в  гимназическом  возрасте воротило от Смайльсов, которыми в отрочестве перечитались и мы;  некогда  мы готовы были согласиться на что угодно: на  Ницше,  на  Уайльда,  даже...  на Якова Беме, только бы нас освободили от  Скабичевского,  Кареева  и  Алексея Веселов-ского; и мы, покажи нам Рублева, конечно же схватились бы  за  него, чтобы  отойти  от  впечатлений  художества   Константина   Маковского,   нам подставленного; наши "пассе-истические" уроки отцам имели такой  смысл:  "Вы нас упрекаете в беспринципном новаторстве, в разрушенье  устоев  и  догматов вечной музейной культуры;  хороше  же,  -  будем  "за"  это  все;  но  тогда подавайте настроенный строй, -  не  прокисший  устой,  не  штамп,  а  стиль, продуманный заново, не скепсис, а - критицизм; отдайте нам ваши музеи, мы ихсохраним, вынеся из них Клеверов и внеся Рублевых и Врубелей".
 Мы, недовольные разных мастей, пересекались твердо на "нет",  выношенное жизнью.
  Теперь - эпоха опубликования всякого рода дневников; сошлюсь на них для иллюстрации своей мысли.
   Вот - "Дневник" Блока: какая ирония по отношению к штампу ходячего либерализма; и в Цицероне провидит впоследствии он  хорошо  изученный  образ "кадета". Все это сквозит в нем еще в 1912 -  1913  годах;  говорю  "еще"; подчеркиваю: "не уже"; принято объяснять Блока,  как  пришедшего  к  критике обставшего быта; а надо брать Блока, как исшедшего из этой критики  еще в эпоху "Ante Lucem"; он мог ошибаться в  оформлении  своих консек-венций критики; но критика быта - основное в нем; то именно, что  его  сделало для "отцов" "декадентом"; дневники Блока - под знаком  "еще";  не  "уже"  Блок трезвеет, а "еще" не может забыть чего-то, что некогда отделило  его  весьма от других. Другой пример: "Из моей жизни" Валерия Брюсова;  та  же  горечь выдавленности из быта и ощущение своей потерянности в нем.
  Люди, подобные Брюсову, Блоку, мне, лишь позднее связавшиеся в попытках оформить свое культурное "credo", до встречи друг с другом уже были тверды, как сталь, в отношении к вчерашнему дню;  и  эта  сталь  стала  нам  лезвием отреза от конца века; не тогда стал Брюсов декадентом, когда  напечатал  "О, закрой свои бледные ноги", а тогда, когда изучал Спинозу  в  Поливановской гимназии и в эти же месяцы отметил в дневнике  неизбежность  для  него  бытьсимволистом; а я стал изгоем профессорской  среды  не  по  указу  "Русских Ведомостей" 1902 года, а тогда уже им был,  когда  в  1897  году  товарищи показывали на меня учителю:  "А  Бугаев-то  у  нас  -  декадент".  Подлинные дневники тогда именно и писались: в душе.
   И позднее,  встретившись,  мы  спорили  о  весьма  многом:  о  значении французского символизма,  не  слишком  значительного  для  нас  с  Блоком  и значительного для Брюсова, о значении Ницше, ценимого мной и не слишком еще
ценимого Блоком, и т. д.; но мы никогда не спорили о том,  имеют  ли значение фразы Гольцева, И. И. Иванова и Алексея  Веселовского;  и  еще:  не соглашаясь ни в чем с Константином Леонтьевым, мы предпочитали  читать  его, чем... Кареева. Таковы были мы.
   Чтобы стало наглядно, кем мы никогда не были, - возьмите воспоминания Т. Л. Щепкиной-Куперник "Дни моей жизни"; все то, перед чем трепещет она, уже не существовало для нас; с какой любовью описывает она  "марийствование" в "Русских Ведомостях" Соболевского, Игнатова, занимавшихся лет двенадцать специальным утопленьем нас в море презрения; прочитайте  трепет,  с  которымописывается Виктор Александрович Гольцев; или: с каким  уважением приводится мнение Стороженки о ее произведениях; я, выросший в квартире  у Стороженок и наглядевшийся на "почтенного" Николая Ильича двадцать пять лет, уже в 1896 году знал: Стороженко в искусстве ничего не смыслит; и спрашивать мнения у сего московского "льва" не согласился  бы  ни  за  какие  блага.  Я никого не критикую (каждому своя дорога); я лишь указываю, кем мы не были.
   Да и сами почтенные "старцы", - вчитайтесь, как они нежны с "Танечкой"; добрый  Гольцев  брюзжит-брюзжит,  Да  и  разразится  вдруг   о   гениальной писательнице: "А малиновка все пела! Боги Греции, как она пела!.." Хочется экспромтом уехать с Яворской на запад, - денег нет; а Саблин - тут как  тут:"А на что же существуют авансы" . и по щучьему веленью доброго  "папаши":  и деньги, и паспорт; помню, как Н. И. Стороженко нас, подростков,  стремящихся к сцене, все пичкал водевильчиками  гениальной  Танечки,  а  я...  хотя  был гимназистом,  сбежал  от  сладости  роли  первого  любовника,  которую   мне подсунули.
   Впечатление от "Дней моей жизни": трогательное почитание юной  Танечкой "старцев"; и еще большая нежность старцев к "Танечке"; что  ни  пикнет,  все триумфально несется в редакцию; между тем эти столь нежные к "Тане" отцы,  - с какою жестокою неумолимостью они  именно  и  душили  нас:  Блок  -  идиот; Брюсов - махровый нахал и бездарность; я - и идиот, и  нахал.  Марксисты  не выказали по отношению к нам и одной сотой той лютости, какую мы испытали  от этих нежных старцев; марксисты наводили критику; либералы - сводили счеты.
     "Танечка" же была своя "девочка".
     А "Боренька", я, - стал предателем; и жест "старцев" в отношении ко мне после незадачливого моего "Открытого письма  к  либералам  и  консерваторам" (1903 год) напоминал воистину страшную месть; и она тотчас же началась -  на государственном экзамене ,  где  меня  силились  провалить  не  за  незнание предмета, а за "Письмо"; и эта  "месть"  мне  сопровождала  меня  по  годам; Брюсова не травили так, потому что он и не  был  "Валенькой";  а  я,  Андрей Белый, я именно "Боренькой" - был: сидел на коленях Льва Толстого; и кормили меня конфектами  и  Буслаев,  и  Янжул;  профессора  позднее  кивали  мне  о возможности при них остаться; восхитись я  ими,  как  "Танечка",  и  мои  бы "пики" печатались "Русской Мыслью" еще  в  конце  века:  ведь  печатался  же двенадцатилетний Юрочка Веселовский; ведь справил же во "время оно" он  свой десятилетний юбилей!
  А я?..
 "Боренька" напечатал "Симфонию".
 Со следами уже старинного скандала, происшедшего двадцать семь лет тому назад, мне и теперь приходится встречаться, когда я попадаю в  сохранившиеся чудом, в погребах, остатки того быта, который доминировал в конце века.
  Но скандал, стрясшийся надо мною  в  1902  году,  когда  мне  было  уже двадцать один год, - зрел не  менее  пятнадцати  лет  в  моей  сознательной, подпольной жизни; в это время к "Бореньке" относились преласково, потому что "Боренька" таил критическую работу своего сознания; он обглядывал быт верхов ученой  интеллигенции,   среди   которой   встречались   имена   европейской известности (были и люди  крупного  размаха  в  разрезе  личной  жизни);  но социальный уровень коллектива, средняя его, был потрясающе низок, ниже  даже других бытов, не имевших к науке прямого отношения; он  строился  на  бытике квартирок, не управляемых последним словом науки, в нем раздававшемся;  нет, часто вопреки этому слову он  обставлялся знаками тирании той или иной грибоедовской княгини Марьи Алексеевны",  перед которой  лебезил  рой парок-профессорш и вытягивал за шиворот своих маститых мужей, дабы и они, привстав на цыпочки, в таком виде шли на поклон к "тирану".
  И если вера иных из светил гуманности и прогресса была именно верой в прогресс, то фактически выявлялась вера в ином лозунге: "Верую  в  кошку серую".
   И  какой-нибудь  серой,  ободранной   кошке,   устанавливающей   каноны квартирок, неслися с трепетом всякие дани.
   Статика, предвзятость, рутина, пошлость,  ограниченность  кругозора, - вот что я вынес на рубеже двух столетий из быта жизни  среднего  московского профессора; и в средней средних растворялось не среднее.
   Сколько слов о добром и вечном сыпалось вокруг меня; сеялись семена;  я ими был засыпан. Среди кого я рос?  У  кого  сидел  на  коленях?  У  Максима Ковалевского: сидел, и поражался мягкостью его живота; и  я  игрывал...  под животом Янжула; Жуковский, Павлов, Усов,  Стороженко,  Анучин,  Веселовский, Иванюков, Троицкий, Грот, Умов, Горожанкин, Зернов и прочие, прочие,  прочие из стаи славной роились вокруг меня; не быт,  а  -  "кладовая"  с  семенными мешками; но я, будучи "Боренькой", никак не мог развязать этих туго  набитых семенами мешков; и весь перемазался пылью, их покрывающей; и эта пыль -  быт квартир, в которых держались мешки с семенами; пыль была  ужасна;  "Танечке" на расстоянии подавалась горсточка зернышек;  поживи  она  в  кладовых,  где держалось зерно, она, вероятно, не осталась бы... "Танечкой".
   В недрах этих кладовых и  был  врублен  в  меня  рубеж  Двух  столетий, проведший грань между  Танечкой,  которую  увел...  от  начала  века  Виктор Александрович Гольцев,  и  мною,  без  Виктора  Александровича,  под  кривою улыбкою Виктора Александровича, этот  рубеж  переступившим.  Скажу  заранее: 1901 год, первый год новой эры, встречали, как новый, весьма  немногие;  для нас с Блоком он открыл эру  зари,  то  есть  радостного  ожидания,  ожидания размаха событий;  большинство  встретили  этот  год  обычным  аллегорическим завитком пожелания новогоднего счастья; щелкнула ровно в двенадцать  бутылка шампанского; и - все; чего же еще?
     Будущее виделось весьма неясно:

Весь горизонт в огне.
И ясен нестерпимо28.

    Так писал А. Блок.
   И я писал в этом же году, еще не имея никакого ясного представления о бытии Блока: "Разве я не вижу, что все мы летим куда-то с головокружительной быстротой" ("Симфония"). И в последних днях улетающего столетия я написал последнюю фразу "Северной  симфонии",  повернутую  к  новому  веку:  "Ударил серебряный колокол". Для одних щелкала пробка шампанского, как и в прошлом году; другие слышали удар колокола; и гадали, о чем удар; это могли  быть  и звуки пожарного набата, и звуки марша; о содержаниях звуков гадали мы;  наше "да" ведь не имело эмпирики; мы сходились в одном, что кризис - небывалый; и небывалость  его   протекает   в   совершенной   тишине;   в   чем   кризис?Социал-демократ    мог    ответить:    "Скоро     обнаружится     социальная действительность, и сорвется фиговый листик с режима благополучия".  Философ культуры мог ответить: "Гибель европейской буржуазной культуры". Философ мог сказать так: "Кризис теорий об однолинейном, прямолинейном  прогрессе".  Кто иной мог неопределенно сказать: "Конец эпохи"; а мистик мог  заострить  этот конец в конец мира вообще. Гадание о форме кризиса надо отличать от  вопроса о наличии кризиса;  это  наличие  для  нас,  детей  рубежа,  было  эмпирикой
переживаемого опыта; а вопрос о формах  выявления  его  в  начале  века  был загадан; и  загаданность  эту  не  закрепляли  мы  в  непреложные  догмы,  а выдвигали ряд рабочих гипотез; утверждали: либо то, либо это. Так и  в  моей детской "Симфонии" изображены  люди,  по-разному  констатирующие  кризис;  в "Симфонии" вы не найдете непререкаемого: непременно - то-то, а не  это;  для одних: "Ждали утешителя, а надвигался мститель" ("Симфония")31. Для  других: "На востоке не ужасались; тут...  наблюдалось  счастливое  волнение..."  Для иных: "Погребали Европу осенним пасмурным днем"  ("Симфония")32.  Под  всеми этими образами, по-разному рисовавшими кризис, был подан кризис; и  в  ответ на тему этого кризиса отвечали отцы так, как это изображено в "Симфонии" же: "Во всеоружии точных знаний они могли бы дать отпор всевозможным выдумкам... Но они предпочитают мрак... Какое отсутствие честности в этом  кривлянье..." На что другой  ученый,  побойчей,  отвечает:  "Дифференциация  и  интеграция Спенсера обнимает лишь  формальную  сторону  явлений  жизни,  допуская  иные толкования...  Ведь  никто...   не   имеет   сказать   против   эволюционной непрерывности. Дело идет лишь об искании смысла этой  эволюции"  ("Симфония").
     Я неспроста привожу эти цитаты:  рисуя  рой  катастрофических  чудаков, мистиков и не-мистиков, являющих кризис, я не  сливаюсь  с  каждым  из  них, противополагая им отцов, рассуждающих о  Спенсере;  один  из  профессоров  - "отец" во всех смыслах; другой, - унюхавший завтрашнюю  моду  на  чудаков  и заранее  строящий  мосточек  фразою  о  многообразии  истолкования   явлений эволюции; завтрашние теории многообразий опыта и были  такими  попытками  не отрезаться от моды, сохраняя связь со "славными" традициями вчерашнего  дня. Вспомните, что автор "Симфонии" - юноша, студент-естественник, работающий  в лаборатории по органической химии и ведущий двоякого  рода  разговоры:  и  с товарищами экстремистами, проповедующими, что "все мы летим  куда-то";  и  с приличными, блюдущими традиции приват-доцентиками; и тогда вам станет  ясно: совсем не важно,  стоит  ли  он  за  разверстые  небеса,  или  за  допущение многообразия истолкований Спенсера; ясно одно, что он Спенсера и Милля читал с той же внимательностью, как и Ницше, и "Апокалипсис"; иначе не  выбрал  бы
он героями чудаков, которые "окончили по крайней мере на двух факультетах  и уж ничему на свете не удивлялись".  И  далее:  "Все  это  были  люди  высшей "многострунной" культуры" ("Симфония"). Ясно, автор изображает на  рубеже столетий  людей  рубежа,  несущих  в  душе  ножницы   двух   борющихся   эр: революционной, катастрофической с  эволюционной,  благополучной.  И  недаром вместо предисловия автор пишет: "Произведение  это  имеет  три  смысла". Стало быть: оно несет в себе проблему многообразия истолкований.
     Откуда это многообразие?
     И  здесь  следует  зарубить  на  носу  всем   почтенным   академическим оформителям нас теперь, через двадцать семь лет после появления  скандальной "Симфонии", что за Двадцать семь лет оформления нас они не  оформили  в  нас того, что мы сами в себе оформили двадцать  семь  лет  назад;  и  не  только оформили, но и напечатали оформление черным по белому:  "Произведение  имеет три смысла"; то есть ни одно из трех гипотетических толкований не может быть взято догмою, ибо метафизических догм не было уже у нас  двадцать  семь  лет тому назад; и если с одной стороны выпирает явная "мистика" Мусатова  (героя "Симфонии"), то она тут же так осмеяна, что бедный Игнатов  счел  "Симфонию" пародией на мистицизм, о чем и  оповестил  в  "Русских  Ведомостях"  в  1902 году: к сведению пишущим о нас в 1929.
     Дело в том, что мы не любили Спенсера; и в  пику  Спенсеру  порою  рука протягивалась к Беме; но более всего не любили мы метафизической  догматики; и когда той или иной догматикой символизировали нечто, то всякая догматика в наших руках превращалась в гипотезу оформления момента; и  -  на  момент;  и едва вложив в психологию героя  фразу  "Звук  рога  явственно  пронесся  над Москвой"  (это  ли  не  "мистика"?),  как:  "Мистические  выходки   озлобили печать... либералы, народники... разгромили своих противников... Одна статья обратила  на  себя  внимание...   она   была   озаглавлена:   "Мистицизм   и физиология"... И мистики не нашлись, что возражать" ("Симфония") 37. Так как мы не хотели быть и двадцать семь лет назад  унтер-офицершей  Пошлепкиной, то, не правда ли, отсюда рождается какая-то проблема для корректива уличения нас в "мистике" по прямому проводу?
     Дело в том, что и Ницше, и Соловьева, и Спенсера, и Канта  брали  мы  в круг своего рассмотрения, но ни Ницше, ни Соловьев, ни Спенсер, ни  Кант  не были нашими догматами, ибо самое наше  мировоззрение  строилось  под  боевым кличем: рушить догматы; но мы не отказывались ни от Ницше, ни от Соловьева в ряде оформлений, как от гипотез, условных и временных; и мы не боялись слов, ибо слова  не  были  для  нас  жупелами;  Спенсер?  Давайте  терминологию  с"дифференциацией", "интеграцией", но... допуская "толкования"; София  -  так София, а там  посмотрим:  в  смысле  ли  четвертой  ипостаси,  исторического символизма, поэтических сонетов, проблемы хозяйства (написаны же два тома на тему "София" как... "хозяйство"), культуры или идеи  человечества  в  духе позитивиста Канта; мы никогда не были "словесниками", фетишистами слова  как такового, а именно диалектиками смыслов, то есть символистами; о том, что в основе символизма лежит диалектика преломления  методологических  смыслов, писал я неоднократно; но иные из истолкователей не книги мои читали,  а  ими духовно созерцаемые фиги.
     Градация  рабочих  гипотез,  мобилизованная  нами  в  начале  века  для оформления нашего гипотетического "да", не меняла изведанной нами  эмпирики, за которую мы держались твердо; и эта эмпирика - измеренность и взвешенность того бытика, который не мог не рухнуть в бездну; и он - рухнул; как  бы  вы, товарищи профессора, ни чтили традиций, выведших вас в люди  отцами  вашими, восьмидесятниками, и как бы вы ни подчеркивали  мистичность  нашего  чувства кризиса, - кризис был; и о нем до него сказали не вы, ибо вы его просмотрели в свое время вместе с  Виктором  Александровичем  Гольцевым,  Стороженкою  и "паинькой" Щепкиной-Куперник. Остальное-с - детали!
     Именно я изучил изжитость профессорской квартирочки,  поднесенной  мне, профессорскому сынку; и не паинька "Танечка", а  "бяка"  Боренька  испытывал всю железность пяты, давящей профессорскую квартиру, - для меня: прюнелевого башмака Марии Ивановны Лясковской, о чем ниже; и уже пятиклассником я  знал: жизнь славной квартиры - провалится; провалится и  искусство,  прославляемое этой  квартирою:  с  Мачтетом  и  Потапенкой,  с  Клевером  и   Константином Маковским, с академиком Беклемишевым и с Надсоном вместо Пушкина; еще  болееоскандалится общественность этой  квартиры,  редко  приподнятая  над  правым кадетизмом.
   Разве мы не были правы? И разве  нас  надо  ругать  за  "нюх"?  Понятие "нюха" - эмпирическое, а не  мистическое:  "нюх"  к  туче  при  безоблачном, видимо, небе (а таким оно представлялось из окон квартир) лишал нас, правда, возможности охарактеризовать ее цвет, форму и т. д.; и отсюда-то эмблематика в экспозиции наших гипотез в 1899, 1900 и 1901 годах.
   Если б мы были мистиками в том смысле, в каком нас изображали потом,  а не... "и диалектиками", надо было бы видеть в нашем юношеском кружке  "Арго" материалистическую эмпирику и ждать, что мы, наняв барку в Одессе,  поплывем к устью реки Риона за отыскиванием пресловутого барана; все знали:  баранамы не искали и в Кутаис не ездили, а сидели в Москве: Эллис изучал Маркса, а я - Гельмгольца. Так почему же в другом отношении делается  вид,  что  мы-то именно и искали "золоторунных барашков"? И кем делается этот вид? Чаще всего профессором литературы: нас уличает наш "нюх" к кризису: воздух, видите  ли, нюхал в 1901 году; не "мистик" ли? Прием, каким  "использовывают"  нас,  как только  "мистиков".  Я  демонстрирую;  берется,  скажем,  беспомощно-детское двустишие:

Сердце вещее радостно чует

Призрак близкой священной войны.

Попался:  стоит  слово  "священной";  и  -  начинаются   разговоры   "о трансцендентной реальности".  Будь  я  критиком-диалектиком,  я  написал  бы следующее: "Автор,  верно  предугадывая  близость  небывалого  размаха  войн (мировой и классовой), ощущает  величие  размаха  и  наделяет  его  эпитетом "священный"; важно то, что он радостно  рвется  в  бой,  а  не  то,  что  он ошибается в определении характера войн, внешне еще  не  разразившихся  перед ним; оторванный бытом  тогдашних  представителей  общественности,  умеренных конституционалистов, от живого изучения  социальных  явлений,  он  допускает аллегорическое понятие; но если  мы  будем  преследовать  аллегории,  то  мы должны  бы  и  выражение  "жрец"  науки,  "храм"  науки  считать   чистейшею мистикой".
     Так  написал  бы  критик  с  диалектическим  подходом  к   истолкованию стилистики выражений.
     И подчеркнулось бы: автор стоит на рубеже двух  эр;  одна  -  миновала; другой - еще нет; и  пробел  неизбежно  заполняем  не  догматами,  а  серией рабочих гипотез.
   В 1900 - 1901 годах мы подошли к рубежу с твердым знаньем, что рубеж  - Рубикон, ибо сами мы были - рубеж, выросший из недр конца века; но нас  было мало, а  "их"  было  много;  мы  были  юны;  и  мы  были  лишены:  традиций, покровительства, авторитета власти; и пока "Боренька", тайком от  родителей, уже скрипел пером и прятал стишок под  увесистый  том  "Истории  индуктивных наук"  Уэвеля,  "Танечка"  заливалась  малиновкой  в   редакции   "Русских Ведомостей", а у нас за стеной, у Янжулов, читал чтимый Янжулами Мачтет:  на его  чтения  собирались  седые,  волосатые  старцы;  ряд  же  современников, сверстников, тоже "профессорских сынков", не отличавшихся никакими "нюхами", покорно внимали "папашам"; иные из  них  и  стали  в  нынешние  годы  нашими истолкователями.
     Да, мы - мистики; крестьянин тоже мистик, когда у  него  -  "свербит  в пояснице" и он утверждает: быть грозе. Почему бы  не  подойти  к  многому  в наших образах с критерием метеорологии; я  вот  пять  лет  не  пропустил  ни одного заката; и так изучил колориты закатов 1900, 1901, 1902,  1903  годов, что на картинных выставках определял безошибочно год написания пейзажа, если он изображал закат; Вячеслав Иванов даже звал в  шутку  меня  "закатологом"; мотайте на ус, критик45, "закатологией"  не  занимавшийся;  у  вас  огромный материал к уличению меня в мистике; хотя бы: термин "эпоха зари" - мой 46. А что, если я вам объясню, что эпоха эта помимо мистического объяснения  имеет и  метеорологическое:  после  извержения  Мартиники  (в  1902  году)  пепел, рассеявшись в атмосфере, окрашивал зори совершенно особенно;  и  метеорологи это знали, и наблюдатели природы знали; и те, кто, как я, в эти годы работал у метеоролога Лейста и у физического географа Анучина.
   Есть люди, не чувствующие перемены погоды; они руководствуются зрением: туч - нет; идут без зонта; и - возвращаются промокшими; "мистики", у которых "свербит поясница", - те знают: когда надо брать зонт, когда нет.
     Вот разговор на рубеже века  между  детьми  "рубежа"  и  детьми  "конца века":
      - Горизонт ясен.
      - Будет ливень.
      - Мистика!
      - Берите зонт.
      - Пойду без зонта.
      - Промокнете.
      - Позвольте, откуда вы знаете?
      - Свербит в пояснице...
      - Но тучи нет.
      - Ее нет, а в пояснице моей сидит она.
      - Что за чепуха: вы мистик.
      - Я - символист: у меня органы чувств - измерительные аппараты.
     Вот резюме разговора, длившегося годами меж "ними" и "нами".
    Теперь  видно  уже:  профессор, вышедший гулять без  зонта к "Константинополю и проливам", оказался мокрым; теперь он  сводит  счеты  с символистом, его предупреждавшим двадцать девять тому лет назад о  том,  что на благополучиях спенсеровской эволюции больших прогулок нельзя  строить;  в ответ на что "профессор" вырезывает из Детского двустишия слово  "священный" и -  забывая,  что  и  он  "священный",  как  "жрец"  науки,  -  доносит  на символиста,  которому   казалась   смешна   идеология   "тверских   земств", долженствующих навеки облагодетельствовать Россию конституционным строем.
  В 1898 - 1901 годах мы знали твердо: идет гроза; будет и гром; но будути ослепительные зори: зори в грозе.
   Это было знанием  рубежа,  ставшего  в  первых  годах  начала  столетия "нюхом"; но "нюх", "инстинкт" в иных случаях есть приобретенный навык: рядом упражнений в разгляде реальных фактов.
  Задание этой книги: в образах биографии, в  картинах  быта,  обставшего детство, отрочество и юность, показать, как в "Бореньке", взятом  на  колени маститостью, на этих мягких коленях сложилось  жесткое  слово  о  рубеже,  в результате которого его сошвырнули с колен и перед ним  захлопнулись  двери, куда была внесена на ручках настоящая паинька, Т. Л. Щепкина-Куперник.
   "Боги Греции, как она поет!"
  В данной книге я хотел бы элиминировать идеологию; идеология юноши будет взята мною "постольку, поскольку": как симптоматика, как эмпирический процесс вываривания каких-то там "нюхов" о дождях  и  прочем, в результате которых столь многие, промокнув, приняли образ... мокрых куриц.  Постараюсь, где нужно, не щадить и себя.

 

В Санкт-Петербурге объявили имена финалистов литературной премии Андрея Белого.

В номинации "Поэзия" на премию претендуют: Наталья Азарова, "Соло равенства";  Василий Бородин, "Цирк 'Ветер' ";  Дина Гатина, "Безбашенный костлявый слон";  Василий Ломакин, "Последующие тексты"; 
Никита Сафонов, "Узлы".

В категории "Проза" в шорт-лист попали:  Марианна Гейде, "Бальзамины выжидают"; 
Виктор Iванiв, "Чумной Покемарь. Собрание прозы", "Дневник наблюдений";  Софья Купряшина, "Видоискательница";  Вера Резник, "Малая проза";  Андрей Сен-Сеньков, "Коленно-локтевой букет".

Финалистами в номинации "Гуманитарные исследования" стали: Гасан Гусейнов, "Нулевые на кончике языка: Краткий путеводитель по русскому дискурсу"; Сергей Зенкин, "Небожественное сакральное: Теория и художественная практика"; Аркадий Ипполитов, "Особенно Ломбардия. Образы Италии XXI века"; Ян Левченко, "Другая наука: Русские формалисты в поисках биографии"; Сергей Фокин, "Пассажи. Этюды о Бодлере".

Кроме того, премия Андрея Белого будет вручена в номинации "Литературные проекты / критика". Среди финалистов - журнал и сайт "Зеркало", словарь в двух томах "Литературный Санкт-Петербург. ХХ век", журнал "Русская проза", журнал "Сеанс" и литературно-критический альманах "Транслит".

Лауреаты премии станут известны в конце ноября - начале декабря, их объявят на ярмарке интеллектуальной литературы Non/Fictio№14, которая пройдет с 28 ноября по 2 декабря. В жюри премии в этом году входят Борис Иванов, Борис Останин, Глеб Морев, Борис Дубин, Александр Скидан, Александр Уланов и Григорий Дашевский. Денежный приз премии составляет один рубль.

http://www.mk.ru/culture/news/2012/10/23/764584-nazvanyi-finalistyi-premii-andreya-belogo.html

Рубрики:  Серебряный век
Метки:  

Процитировано 2 раз
Понравилось: 2 пользователям



Musia-mamusia   обратиться по имени Понедельник, 29 Октября 2012 г. 17:37 (ссылка)
Спасибо, Тамара. Совсем не сталкивалась с творчеством А.Белого, ну разве несколько стихотворений, а надо бы почитать. Я "блокоманка" и для меня А.Белый - из окружения А.Блока. А это окружение было таким богатым и творчески самодостаточным... З.Гиппиус, А.Белый, Д.Мережковский, а еще целый пласт семьи Соловьевых... УжОс! Я знаю, что ничего не знаю!
Ответить С цитатой В цитатник
Томаовсянка   обратиться по имени Спасибо за чудесный комментарий Понедельник, 29 Октября 2012 г. 19:17 (ссылка)
Ты, Людмила, в школе отличницей была, если и не по всем предметам, то по литературе точно. Блок - это отдельная песня. Он прозительно велик как поэт, а Белый это широчайший и глубокий эрудит - теоретик литературы серебряного века. Они друг друга стоят
Ответить С цитатой В цитатник
 

Добавить комментарий:
Текст комментария: смайлики

Проверка орфографии: (найти ошибки)

Прикрепить картинку:

 Переводить URL в ссылку
 Подписаться на комментарии
 Подписать картинку