Георгий Иванов "О свитском поезде Троцкого, расстреле Гумилева"
******
В списке расстрелянных по таганцевскому делу под именем Гумилева сказано:
– Поэт, член коллегии Всемирной Литературы, участвовал в боевой организации, сочинял прокламации, призывавшие к свержению сов. власти.
Прокламации? Во множественном числе? Не знаю. Но одну прокламацию я помню.
Зимой к Гумилеву пришел какой-то молодой офицер с чьей-то рекомендацией и предложил принять участие в заговоре. Кажется, прокламация была серьезная. Кажется, этот молодой офицер лично провокатором не был. Был жертвой провокации. Гумилев предложение принял. Еще бы не принять. Всю жизнь он только и занимался тем, что изобретал опасности. То ездил в Африку охотиться на львов, то шел на войну добровольцем, зарабатывать «полный бант», то из благополучной Англии, где его застал большевицкий переворот, ехал, хотя и имел полную возможность остаться, в советский Петербург, чтобы посмотреть собственными глазами, какие такие большевики. Еще бы он не принял предложения вступить в заговор.
Он уговаривал и меня вступить в свою «команду». – Ты ничем не рискуешь, твое имя будет известно одному мне.
Я, действительно, ничем не рисковал. Я в команду не вступил, но о некоторых ее участниках догадывался. Все они, естественно, были очень напуганы после ареста Гумилева. Но испуг их был напрасным. Никто из них не был арестован, все благополучно здравствуют: имена их были известны только ему одному.
Кстати, когда арестовали Таганцева и пошли слухи, что раскрыт большой заговор, я Гумилева спросил: не та ли это организация, к которой он имел касательство. Он улыбнулся. – Почем же я знаю? Я только винтик в большом механизме. Мое дело держать мое колесико. Больше мне ничего неизвестно.
– Но если это вдруг твое начальство арестовано, ведь могут схватить и тебя.
– Невозможно, – покачал он головой. – Мое имя знают только два человека, которым я верю, как самому себе.
Через месяц Гумилев был расстрелян.
И вот о прокламации. Однажды Гумилев прочел мне прокламацию, лично им написанную. Это было в кронштадтские дни. Прокламация призывала рабочих поддержать восставших матросов, говорилось в ней что-то о «Гришке Распутине» и «Гришке Зиновьеве». Написана она была довольно витиевато, но Гумилев находил, что это как раз язык, «доступный рабочим массам». Я поспорил с ним немного, потом спросил: «Как же ты так свою рукопись отдаешь? Хоть бы на машинке переписал. Ведь мало ли куда она может попасть».
– Не беспокойся, размножат на ротаторе, а рукопись вернут мне. У нас это дело хорошо поставлено.
Месяца через два, придя к Гумилеву, я застал его кабинет весь разрытым. Бумаги навалены на полу, книги вынуты из шкафов. Он в этих грудах рукописей и книг искал чего-то. – Помнишь ту прокламацию? Рукопись мне вернули. Сунул куда-то, куда – не помню. И вот не могу найти. Пустяк, конечно, но досадно. И куда я мог ее деть?
Он порылся еще, потом махнул рукой, улыбнулся. – Черт с ней! Если придут с обыском, вряд ли найдут в этом хламе. Раньше все мои черновики придется перечитать. Терпения не хватит.
«Терпения, по-видимому, хватило. «Сочинял прокламации, призывавшие к свержению советской власти»…
Нашли, значит. Или, может быть, один из тех двух, о которых Гумилев говорил: «верю, как самому себе». И где теперь этот проклятый клочок бумаги, который в марте 1921 года держал я в руках, споря с Гумилевым о том, доступно или недоступно «рабочим массам» его содержание.
*
Я прожил пять лет в большевицком Петербурге мирным советским обывателем. В заговорах не участвовал, прокламаций не сочинял, но вот и со мной был однажды похожий на этот случай. И неизвестно, что бы со мной стало, если бы…
В 1918 году в домовых комитетах все жильцы между собой перезнакомились. Домовые комитеты были тогда еще буржуазными. Это после они стали комитетами бедноты.
И вот в доме, где я жил, председателем был некий Д. – студент, правый эсер, человек очень обходительный, приятный. Сидя вместе на ночных дежурствах, мы подружились немного. И вот, когда он собрался уезжать на Дон, и попросил разрешения поставить на моей квартире «корзиночку с книгами», естественно, я согласился.
«Корзиночка» оказалась двумя большими корзинами, тяжелыми, перевязанными веревками. Места у меня в квартире было уже не так много, но что же было делать. Тем более, что Д. уже уехал, спорить было не с кем.
Корзины втиснули куда-то, и я о них забыл. Вспомнил я о них в день убийства Урицкого.
Урицкого убил Каннегиссер, мой близкий друг. В сообщениях об убийстве назван он был правым эсером. Весьма возможно, что и ко мне, как к другу Каннегиссера, придут с обыском. У меня ничего «такого» нет. Но на кухне у меня найдут две корзины с книгами, принадлежащими другому эсеру Д. какие это книги – я не знаю. И нет ли там, кроме книг, каких-нибудь писем, документов? Корзины были заперты. Мы долго рассуждали – вскрывать их или не вскрывать. Решили все-таки вскрыть. Было уже довольно поздно.
В одной корзине, действительно, были книги, но в другой…
Она была вся набита одной и той же листовкой, сотнями экземпляров ее. Вероятно, это было целое нелегальное издание, которое вовремя не было распространено: «Товарищи, все против захватчиков власти! Грудью за Учредительное собрание!»
Поздно. Час или два ночи. Если придут с обыском, то придут скоро. В квартире центральное отопление. Плита модернизованная, бумаги «не берет». Только в одной комнате камин, поставленный для живописности. Как в нем сожжешь всю эту груду? Сколько часов на это понадобится? И не лучше ли оставить корзины как есть? И если найдут, как есть, рассказать, откуда они, чем быть застигнутым «за работой»?..
Мы все-таки стали жечь. Жгли до утра и, конечно, сожгли не больше трети. С обыском ко мне не пришли: в записной книжке Каннегиссера не было моего адреса. Он и так его отлично помнил. Те, чьи адреса в ней оказались, были арестованы той же ночью. Кто просидел три месяца, кто пять. А ведь ни у кого из них не нашли решительно ничего, даже пустяка какого-нибудь, не то, что корзин с эсеровскими прокламациями.
Георгий Иванов
* * *
Я люблю безнадежный покой,
В октябре — хризантемы в цвету,
Огоньки за туманной рекой,
Догоревшей зари нищету...
Тишину безымянных могил,
Все банальности «Песен без слов»,
То, что Анненский жадно любил,
То, чего не терпел Гумилев.
***
Ликование вечной, блаженной весны.
Упоительные соловьиные трели
И магический блеск средиземной луны
Головокружительно мне надоели.
Даже больше того. И совсем я не здесь,
Не на юге, а в северной царской столице.
Там остался я жить. Настоящий. Я - весь.
Эмигрантская быль мне всего только снится -
И Берлин, и Париж, и постылая Ницца.
...Зимний день. Петербург. С Гумилёвым вдвоём,
Вдоль замёрзшей Невы, как по берегу Леты,
Мы спокойно, классически просто идём,
Как попарно когда-то ходили поэты.
*******
Мстислав Фармаковский - "Николай Степанович Гумилев" 1908
***************************************